НЕ ПРОСТИЛА МАТЬ. В тот ноябрь ко мне в медпункт зашла женщина. Я сперва и не признала ее. Сухая, будто осенний лист, глаза потухшие, в уголках рта — две горькие складки, каких и в семьдесят не у каждой увидишь. А в ней и пятидесяти, поди, не было. Одета по-городскому, ладно, но как-то сиротливо. Она на меня глянула, и только тут я ахнула. Батюшки! Света Людмилина. Дочка Людмилы Григорьевны, что тридцать лет как из села уехала, словно ветром ее сдуло. — Валентина Семёновна... Здравствуйте, — голос тихий, надтреснутый. — Света? Ты ли это? — я встала, руки сами к ней потянулись. А обнять боязно, хрупкая такая, кажется, тронешь — и рассыплется. Она кивнула, а сама губу закусила, чтоб не дрожала. Я ее за стол усадила, чаю налила с чабрецом, сама села напротив. Молчим. А что тут скажешь? Тридцать лет молчания между нами. Тридцать лет горя, которое никуда не делось, просто притаилось в старом доме на краю села, где доживала свой век ее мать, Людмила. - Мне… мне звонили. Сказали, мама совсем плоха, — выдавила наконец Света. - Плоха, девочка, — вздохнула я. — Отходит. Дни считает. Тебя зовет всё. У Светы глаза на мокром месте стали. - Зовет? — переспросила она с такой надеждой, что у меня сердце кровью облилось. Я-то знала, как зовет. А история там, дорогие мои, такая, что врагу не пожелаешь. Людмила Григорьевна в молодости была — огонь-баба. Красивая, статная, работящая. Одна двух детей поднимала. Старшую Свету и младшенького, Мишеньку. Света — вся в мать, такая же гордая да своевольная, а Миша — тихий, ласковый, как ангелочек. Души в нем Людмила не чаяла. Он кашлянет — у нее сердце обрывается. Вся ее жизнь в этом мальчонке была. А Свете стукнуло семнадцать. И влюбилась. Да не в нашего парня, деревенского, а в приезжего, Витьку. Хваткий, языкастый, с усмешечкой такой… Людмила его на дух не переносила. «Ворюга, — говорила, — у него на лбу написано, что он твою жизнь сломает и не поморщится». А у Светы — первая любовь, сами знаете, какая она. Глухая и слепая. Чем больше мать запрещала, тем сильнее ее к этому Витьке тянуло. Скандалы в доме стояли — стены дрожали. Людмила кричала, что проклянет, а Света в ответ: «А я все равно с ним уеду!» И вот в одну морозную зимнюю ночь она решилась. Собрала узелок, пока мать спала. Витька ждал ее у реки, на той стороне, хотел на утреннем автобусе ее увезти. А Мишеньке тогда лет десять было. Он сестру обожал, хвостиком за ней ходил. И как он учуял, как проснулся — одному богу известно. Выскользнула Света из дому, а он за ней, в одном валенке и в рубашонке нараспашку. «Света, не уезжай! Не бросай нас!» — шепчет, плачет. А она отмахивается: «Иди домой, Миша, спи. Я скоро вернусь». И бегом к реке. Лёд тогда уже встал, крепкий вроде, хотя местами у берега ещё подмытый. Она перебежала, а Мишенька — за ней. Что там случилось потом, точно никто не знает. То ли лёд у берега под ним треснул, то ли прорубь, где женщины бельё зимой полощут… Света уже на том берегу была, когда услышала крик. Не крик даже, а короткий такой всхлип. Обернулась — а на льду никого. Только чёрная полынья парит на морозе. Я до сих пор помню тот нечеловеческий вой, который расколол тишину. Сперва Светин, а потом Людмилин, которая тоже проснулась от чего-то и выбежала на крыльцо. Всю деревню на ноги подняли. Мужики с баграми бегали, светили фонарями в черную воду… Нашли его только под утро. Маленькое тельце… На похоронах Людмила не плакала. Она стояла у гроба, черная, как сама смерть, и смотрела на Свету одним сплошным взглядом, полным такой ненависти, что люди шарахались. А когда гроб опускали, она подошла к дочери, и все село слышало ее тихий, страшный шепот: «Ты его убила. Убирайся. Чтоб глаза мои тебя больше не видели. Ты мне не дочь». На следующий день Света уехала. И больше не возвращалась. Тридцать лет. И вот теперь она сидела передо мной в моем медпункте. Допила чай, поставила пустую чашку. - Я пойду к ней, Семёновна. - Иди, дочка, иди. Может, и отпустит ей сердце… Я проводила ее взглядом. Шла она к родному дому, как на Голгофу. А я пошла следом чуть погодя, прихватив сумку с лекарствами. Знала, что нужна там буду. Не телу, так душе. В доме у Людмилы пахло старостью и нежилым. И еще корвалолом. Холодно, печка еле теплится. А на кровати, укрытая до подбородка лоскутным одеялом, лежала иссохшая старушка. Глаза закрыты, только пергаментная кожа на скулах натянута. Света остановилась на пороге комнаты. Стояла минуту, две, не решаясь войти. Потом шагнула. Подошла к кровати, опустилась на колени, прямо на холодный крашеный пол. - Мама… - прошептала она. Людмила открыла глаза. Взгляд у нее был на удивление ясный. Она смотрела на Свету долго, без всякого выражения. Словно на чужого человека. - Мама, это я, Света, - плакала она уже в голос, цепляя худыми пальцами край лоскутного одеяла. - Мамочка, родная… Прости меня. Умоляю, прости… Людмила медленно, как-то натужно повернула голову в мою сторону. Она будто и не видела дочь у своей постели. - Семёновна… пить. Я опешила на миг, а потом метнулась к тумбочке, налила воды из графина в граненый стакан. Света отняла у меня его, руки у нее ходили ходуном, вода расплескивалась на пол. Она поднесла стакан к материнским губам. Людмила не шелохнулась. Ее высохшие губы были плотно сжаты. Она смотрела на Свету, и в ее взгляде не было ненависти. Нет, ненависть — это чувство, это жар. А тут был холод. Такой вселенский холод, от которого застывает кровь. Холод выжженной пустыни, где уже тридцать лет ничего не росло. - Мама, ну хоть глоточек… — лепетала Света. Людмила снова повернула голову ко мне. - Ты… дай. Сердце у меня сжалось в комок. Я взяла стакан из рук Светы, и она отпустила его так покорно, будто у нее не осталось сил даже на то, чтобы держаться за эту последнюю надежду. Я осторожно приподняла Людмиле голову, напоила ее. Она сделала несколько жадных глотков, откинулась на подушки и закрыла глаза. Тишина. Только ходики на стене отсчитывали секунды чьей-то уходящей жизни и чьего-то уходящего шанса. Света не поднималась с колен. Она положила голову матери на руку, на ту, что лежала поверх одеяла, и замерла. - Мама, я ведь знаю, что виновата, - шептала она так тихо, что я едва разбирала слова. - Я ведь за все эти тридцать лет ни одной ночи спокойно не спала. Он мне снится, мама. Мишенька… Снится, как стоит на том берегу, в одном валеночке, и ручкой мне машет… Я просыпаюсь, а подушка вся мокрая. Я всю жизнь наказана, мама. Всю жизнь… Она говорила, и ее плечи сотрясались от беззвучных рыданий. А я смотрела на Людмилину руку. Старую, в коричневых пятнах, с узловатыми суставами. Руку, которая когда-то качала обоих детей. И я увидела, как под щекой Светы эта рука напряглась и медленно, неумолимо стала выскальзывать, уползать из-под ее головы. Людмила снова открыла глаза. И заговорила. Голос ее был скрипучим, как несмазанная калитка на ветру. - Ты… наказана? - проскрипела она. - Ты пожила. Замуж вышла, я слыхала. Работала где-то. Ела, спала… А он? Он пожил? Он хоть раз видел, как яблони цветут, не пацаном, а мужиком? Он… на дне остался. В ледяной воде. А ты… ты пожила. Каждое слово было как удар кнутом. Негромкий, но хлесткий, оставляющий на душе кровоточащий рубец. - Мама, если бы я могла все вернуть… Я бы сама в ту полынью шагнула, только бы он жил! - взмолилась Света. - Не могла, - отрезала Людмила. - Ты о себе думала. О хахале своем. Он тебе дороже брата был. Она замолчала, тяжело дыша. А потом добавила, глядя куда-то в потолок, будто говорила уже не со Светой, а с кем-то другим, кто был здесь, в этой комнате. - Я как его тогда увидела… синего всего… из воды… так у меня внутри все умерло. И любовь к тебе тоже умерла. Сгорела. Пепел один остался. И этот пепел мне горло тридцать лет жжет. Каждый день. Она вдруг приподнялась на локте, и в глазах ее на миг блеснул прежний, Людмилин огонь. Она посмотрела прямо в лицо дочери. - Ты прощения просишь? А у кого мне просить? У него? Так он молчит. Не отвечает. Может, он тебя простил давно, а может, смотрит с небес и понять не может, как ты по земле ходишь. А я… Я не бог, чтобы прощать такое. Я — мать, у которой ты сердце вынула. Света подняла на нее лицо, залитое слезами, полное отчаянной, последней мольбы. - Мама… - Не зови меня так, - выдохнула Людмила и отвернулась к стене. - Уйди. Дай помереть спокойно. При тебе и смерть не идет. Это было страшнее любого проклятия. Света замерла, будто ее ударили. Потом медленно, очень медленно поднялась с колен. Поднялась, будто сто лет прожила за эти несколько минут. Разгладила на себе платье, одернула кофточку. На ее лице не было больше слез. Ничего не было. Пустота. Она молча развернулась и пошла к выходу. Не оглянувшись. Я видела ее спину — прямую, как палка. Так ходят люди, у которых внутри все оборвалось. Дверь за ней тихонько скрипнула и закрылась. Я подошла к Людмиле. Она лежала, отвернувшись, и казалась совсем маленькой под этим одеялом. — Людмила Григорьевна… — начала я было. — Окно открой, Семёновна, — прошептала она. — Дышать нечем. Душно… Я открыла форточку. В комнату ворвался морозный, чистый воздух, пахнущий снегом. Людмила глубоко вздохнула раз, другой и затихла. Я потрогала пульс — нитевидный, еле-еле. Дала ей лекарство, она и не сопротивлялась. Той же ночью ее не стало. Умерла во сне, тихо. Когда я утром пришла, она так и лежала, отвернувшись к стене. Только рука, та самая, которую она вытащила из-под головы дочери, была крепко сжата в кулак. Будто она так и не разжала его за тридцать лет. Будто в нем она держала все свое горе, всю свою нелюбовь и с ним же ушла. Хоронила ее Света. Приехали ритуальщики из города, привезли гроб, всё сделали. Стояла она у свежей могилы рядом с другой, старой, где под снегом спал Мишенька. Стояла без слез, без единого слова, закутанная в свой городской платок. Ветер трепал его концы, а она смотрела на два земляных холмика, ставший последним и единственным местом встречи для ее семьи. После похорон зашла ко мне. Молча села на тот же стул, что и два дня назад. Я снова налила ей чаю. - Спасибо вам, Валентина Семёновна, - сказала она тихо. - За всё. Я уезжаю. - Куда ж ты теперь? - Не знаю. Куда-нибудь. Подальше отсюда. Мы помолчали. А потом она подняла на меня свои пустые глаза и спросила: - Как вы думаете... Там... они встретятся? Мама и Миша? Что я могла ей ответить, дорогие мои? Что я, старый деревенский фельдшер, знаю о том, что бывает там? - Думаю, встретятся, - сказала я. - Там обид нет. Там только свет. Она кивнула, будто поверила. Или сделала вид, что поверила. Встала, надела свой платок и ушла, не прощаясь. Я смотрела ей в спину из окна своего медпункта. Маленькая, одинокая фигурка, идущая по заснеженной деревенской улице в никуда. Идет, несет на себе два креста: один - за вину, другой - за непрощение. И какой из них тяжелее, одному богу известно. Вот и скажите мне, милые мои, что страшнее: умереть, не простив, или жить непрощенной? Ваша Валентина Семеновна.
    1 комментарий
    21 класс
    Слишком взрослые слова в тетради восьмиклассника Нина Сергеевна проверяла сочинения по вечерам, когда в квартире делалось тихо и можно было слышать, как за окном скрипит под ветром старая рябина. Двадцать восемь лет она преподавала русский язык, и за это время научилась узнавать почерк не глазами, а чем-то внутренним, будто на слух. По тетради она угадывала, кто списал, кто торопился, кто впервые в жизни задумался над словом. Ошибалась редко. В тот октябрьский вечер она снова открыла тетрадь Артёма Ковалёва и остановилась. Артём учился в восьмом классе. Мальчик тихий, с вечно сползающей на глаза чёлкой, из тех, кого на уроке легко не заметить. Отвечал коротко, будто извинялся за каждое слово. И вдруг эти сочинения. Уже третье подряд. Аккуратные, стройные, с интонацией, которой не бывает у четырнадцатилетних. Она снова перечитала строчку: «Осень не отнимает, а возвращает. Всё, что летом казалось шумом, к октябрю становится тишиной, в которой наконец слышишь себя». Нина Сергеевна сняла очки и потёрла переносицу. Так не пишут в восьмом классе. Так пишут люди, которые долго жили, теряли и научились называть потерю словом. Она листала дальше. «Дом — это не стены. Дом — это когда о тебе помнят, даже если тебя нет рядом». И ещё: «Труд без совести — пустая суета. А совесть без труда — только совестливые вздохи». Красиво. Слишком красиво. В учительской на следующий день она осторожно спросила у коллег про семью Ковалёвых. Оказалось, отец, Дмитрий, воспитывает сына один, работает на автобазе слесарем. Мать ушла давно, где-то в других городах устраивает свою жизнь. Живут скромно, отец на собрания приходит редко, но приходит. — А что случилось-то? — спросила математичка. — Да ничего, — ответила Нина Сергеевна. — Просто мальчик стал хорошо писать. Но внутри у неё уже поселилось нехорошее подозрение. Она видела такое раньше. Заботливые родители, которые из любви и тщеславия садятся за детские сочинения сами. И получается вот это — гладко, взросло, чужим голосом. А ребёнок привыкает, что за него всё сделают. И однажды, на экзамене, остаётся один на один с пустым листом. Она решила проверить. На уроке Нина Сергеевна объявила, что следующее сочинение будет устным. Каждый выйдет к доске и расскажет о самом дорогом для себя месте. Без листка, без подготовки дома. Просто своими словами. Артём побледнел. Она заметила. Когда подошла его очередь, мальчик вышел к доске, вцепился пальцами в край учительского стола и замолчал. Класс ждал. Кто-то хихикнул. — Ну, Артём, — мягко подтолкнула Нина Сергеевна. — Расскажи. О любом месте, которое тебе дорого. — Дом, — выдавил он. И снова замолчал. — А что для тебя дом? Он сглотнул. И вдруг заговорил, но так, что она сразу всё поняла: он не рассказывал, он вспоминал заученное. — Дом — это... это когда о тебе помнят, даже если... — он запнулся. — Даже если тебя нет рядом. — А почему ты так думаешь? Мальчик растерялся. Взгляд его заметался. — Я... не знаю. Просто так говорят. — Кто говорит? Он не ответил. Опустил голову, чёлка совсем закрыла глаза. — Артём, — Нина Сергеевна старалась говорить спокойно, — а вот эта фраза, про совесть и труд, из твоего прошлого сочинения. «Труд без совести — пустая суета». Ты можешь объяснить, что это значит? И тут произошло то, чего она не ожидала. Мальчик поднял голову. И заговорил — уже не заученно, а живо, сбивчиво, глотая окончания, но настоящим своим голосом: — Это... это про деда моего. Я его не видел никогда, он умер до меня. Но папа говорит, дед всю жизнь на заводе проработал, и когда что-то делал, всегда до конца делал, честно. Даже если никто не проверит. Папа говорит, можно халтуру сдать, и вроде сойдёт, а совесть потом всё равно тебя за рукав дёрнет. Вот это и есть — труд без совести пустой. Когда сделал, а внутри пусто, потому что схитрил. Класс притих. По-настоящему. — А про дом? — тихо спросила она. — А это дедова фраза. Настоящая. Он бабушке с фронта... нет, не с фронта, он молодой был, на стройке в другом городе работал, письма ей писал. И там писал: не тоскуй, дом — это не стены, дом — это когда о тебе помнят. У нас эти письма сохранились. Папа мне их читает. Нина Сергеевна почувствовала, как что-то у неё внутри дрогнуло и осело. Не отец писал за него сочинения. Никто не писал. Отец по вечерам читал сыну старые письма своего отца — мальчикового деда. И Артём, слушая, впитывал эти обороты, эту неторопливую взрослую речь, как впитывают родной говор. Он не воровал чужие слова. Он рос среди них. — Спасибо, Артём, — сказала она. — Садись. Домой она шла медленно, хотя было холодно. В голове крутилось: как же легко она чуть не сломала всё. Вызвала бы отца, сказала бы при мальчике: «Перестаньте писать за сына». И отец, скорее всего, растерялся бы, не сумел объяснить, — такие люди не умеют защищаться словами. А Артём понял бы одно: то, что было в их доме теплом, оказалось чем-то стыдным. Через несколько дней она всё же попросила Дмитрия зайти. Он пришёл после смены, в рабочей куртке, пахнущей металлом и бензином, большой, неловкий, мял в руках шапку. — Что-то с Артёмом? — спросил он сразу, и в голосе была не досада, а страх. Страх человека, который один за всё отвечает. — Всё хорошо, — поспешила она. — Даже больше чем хорошо. Дмитрий... можно я спрошу? Вы читаете сыну письма деда? Мужчина удивился. Помолчал. — Читаю, — сказал наконец. — А что, нельзя? Я неправильно, да? Я в этих ваших методиках не смыслю. Просто... — он потёр большой ладонью затылок. — Понимаете, у меня после смены ни на что сил нет. А парню внимание нужно. Телевизор — это не то. А тут коробка с отцовскими письмами осталась. Я и стал читать вслух. Ему интересно. Мне тоже. Будто дед с нами в комнате сидит. Я плохо делаю? — Вы делаете замечательно, — тихо ответила Нина Сергеевна. И увидела, как у него на секунду отпустились плечи. — Просто ваш сын так хорошо запоминает эти слова, что стал писать ими сочинения. Взрослым языком. Красиво, но... это пока не совсем его голос. Дмитрий нахмурился, не понимая, хорошо это или плохо. — Я вот к чему, — она наклонилась вперёд. — Артёму нужно научиться говорить своими словами. Не вместо дедовых. А рядом. Чтобы дедовы фразы стали не костюмом с чужого плеча, а частью его самого. Понимаете? — Кажется, да, — медленно кивнул он. Она поговорила с Артёмом отдельно. Без нотаций. Сказала просто: — Знаешь, у тебя дедовы слова — как драгоценные камни. Красивые. Но пока ты их только показываешь. А надо, чтобы они были в оправе. Оправа — это ты сам. Твои мысли, твоя жизнь. Напиши мне новое сочинение. Про свой настоящий день. Про папу, про то, как вы вечером читаете. Своими словами, обычными. А одну-две дедовы фразы вставь, где сам почувствуешь, что они на месте. Договорились? Мальчик недоверчиво посмотрел на неё. — А это не будет... плохо? Простыми словами? — Настоящее не бывает плохим, — сказала Нина Сергеевна. Через неделю он сдал новую работу. Она читала её вечером, снова под скрип рябины за окном, и улыбалась. Он писал про то, как отец приходит с работы, от него пахнет железом и холодом, и как они ужинают жареной картошкой, и потом отец достаёт коробку с письмами. Как разбирают выцветшие строчки, и отец иногда останавливается, потому что у него першит в горле. Как однажды дед написал бабушке: «Не тоскуй, дом — это не стены, дом — это когда о тебе помнят». И Артём приписал от себя, коряво, но живо: «Раньше я думал, это просто красиво. А теперь понял. Дом — это когда папа после смены усталый, а всё равно читает мне вслух. Значит, обо мне помнят. Значит, я дома». Никакой гладкости. Ошибка в запятой. Но это был он. Настоящий, четырнадцатилетний, растущий из своих людей, как рябина из своей земли. Нина Сергеевна поставила пятёрку. А внизу написала: «Спасибо, что доверил мне свой голос. Береги дедовы слова и наживай свои». Она так и не сказала никому в учительской, что чуть не приняла заботу за обман. Хвалить себя было не за что — за что хвалить человека, который просто вовремя остановился и посмотрел внимательнее? Но с того дня она стала проверять тетради иначе. Не выискивать, где подвох, а слушать, чей голос звучит за строчками. Потому что за каждой корявой фразой обычно стоит живой человек, которому нужно, чтобы его услышали. А Дмитрий на следующем родительском собрании впервые сел не у двери, а в первый ряд. Слушал, кивал, а когда Нина Сергеевна сказала, что его сын пишет искренне и с душой, отвернулся к окну. Просто, чтобы никто не видел, как у большого усталого мужчины в рабочей куртке заблестели глаза. Он ведь и сам не умел просить о помощи. Всю жизнь тянул один и молчал. А помощь пришла — тихая, не громкая, без благодарностей и почётных грамот. Пришла просто потому, что один человек заметил другого и не поленился разглядеть. Иногда всё, что нужно, — это не спешить с приговором. Посмотреть на человека дважды. И вместо того чтобы отнять у него его слова, помочь ему найти свои. Стивен Вольден.
    1 комментарий
    13 классов
    Он обещал мне двоих детей. Мы познакомились в больнице. Пациентка и хирург. Он сказал на обходе: «Ты красивая, когда спишь». Я, глупенькая, влюбилась. Кажется, все пациентки в него влюблялись. Высокий, молчаливый, с вечно уставшими глазами. И с одной ужасной, как выяснилось позже, чертой: Денис не умел хотеть большего. Совсем. Его бы воля – до сих пор жил бы с родителями в хрущевке или снимал бы комнату на окраине, где можно тупить в телефон после дежурства и никого не трогать. Но меня он выбрал. Сказал «да» на мой переезд в другой город, сказал «да» на первого ребенка. Каждый раз я чувствовала себя дрессировщицей, которая уговаривает льва прыгнуть через кольцо. Прыгал. Но без огонька. Так, для галочки. Когда старшей дочке исполнилось три, я завела разговор о втором ребенке. – Нет, – сказал Денис сразу. Даже на секунду не задумался. – То есть как нет? – возмутилась я. – Ты обещал! Мы говорили на берегу. Двое детей. Я переехала к тебе, бросила всё – родной город, своих родителей, друзей. У меня никого нет, кроме тебя. Ты обещал. – Ну мало ли что я обещал, – буркнул он, не отрываясь от телефона. – Я устал. У меня суточные дежурства. После них я помираю. Потом мы три дня не разговариваем, потому что я злой. А если еще один ребенок – я вообще с катушек съеду. – То есть ты передумал? – спросила я тихо. – Я не передумал. Я… не знаю. Сил нет. Давай не сейчас. Потом поговорим. «Потом» растянулось на год. Я жила в подвешенном состоянии. Все планы — на паузе. Расширять квартиру? А зачем, если второго не будет? Менять работу? А смысл, если скоро опять в декрет? Я не могла ни двигаться вперед, ни успокоиться на месте. Это как сидеть в поезде, который стоит на запасном пути, и не знать, поедет он или его порежут на металлолом. — Мам, Денис не хочет ребенка, — плакала я в телефон. — А я хочу. Что делать? — Да зачем он тебе сдался, этот второй? — вздыхала мама. — Один есть, и ладно. — Потому что я хочу двоих. Всегда хотела двоих. Он знал. Я ему сказала в первый месяц. Он кивнул. — Кивнуть — не значит обещать. — А для меня значит. Поразмыслив, решила: буду допиливать. Методом мягкой силы. Ни криков, ни ультиматумов. Просто ежедневное, вкрадчивое, как зубная боль, напоминание. – Денис, а ты подумал? – Дорогой, мне тридцать шесть. У меня не так много времени. – Дань, я без второго ребенка не буду счастлива. Ты понимаешь? Он отмалчивался. Или огрызался. Однажды сказал: – Ты меня просто не слышишь. Я говорю «нет», а ты – «да». Это называется не договор, а насилие. – Насилие? Это насилие, когда человека просят исполнить обещание? Или насилие – это когда я переезжаю за тобой, а ты говоришь мне «ой, передумал»? – Я тебя не звал переезжать, – тихо сказал он. Я вышла из кухни. Захлопнула дверь. Села на пол в прихожей и разревелась. Денис был прав. Он меня не звал. Я сама. Потому что любила. Или потому что боялась остаться одна. Или потому что думала, что любовью можно допилить кого угодно. Оказалось – можно. Но стоит это дорого во всех смыслах. Через полгода я зашла с другой стороны: – Давай сходим к репродуктологу. Просто проверимся. Оба. Чтобы я понимала, есть ли у меня время на уговоры. Он помялся. Но согласился. В клинике нас приняла пожилая женщина с усталыми глазами. Посмотрела анализы. Пошелестела бумажками. Потом подняла на меня взгляд и сказала: – У вас всё в порядке. А вот у вашего мужа… Я замерла. – Плохая спермограмма. Очень. Вредная работа, я так понимаю? Суточные, стресс, постоянное облучение? – она посмотрела на него. Он кивнул, не поднимая глаз. – Шансов на естественное зачатие практически нет. Только ИКСИ при ЭКО. – ИКСИ? – переспросила я. – Это когда мы выбираем один здоровый сперматозоид и вводим его в яйцеклетку вручную. Дорого. Сложно. Но шансы есть. Мы вышли из клиники. Денис молчал. Я тоже. В машине я сказала: – Теперь понятно, почему год не получалось. В ответ тишина. – Даня, – я повернулась к нему. – Мне тридцать восемь. Либо сейчас, либо никогда. – Дорого, – сказал он. – Родители помогут. Мои. Они уже предлагали. – Унизительно, – сказал он. – А что именно? Что мои родители помогают? Или что мы не можем зачать как нормальные люди? Он снова не ответил. Мы сидели в машине. Моросил дождь. Дворники скрипели. Я смотрела на его профиль – усталый, заросший щетиной, красивый даже в этой безысходности. И думала: «Зачем я тебя вообще полюбила? Зачем переехала? Зачем вцепилась как клещ?» Потому что у меня не было другой жизни. Я вложила в него всё. Если бы мы расстались, я осталась бы ни с чем. Без мужа, без второго ребенка, без дома, без друзей. Только дочка и пустая квартира. – Соглашайся, – сказала я не ему, а себе. – У нас один шанс. Потом будет поздно. Он согласился. Через две недели. Мы сделали ЭКО. С первой попытки. Представьте себе – с первой. Врач сказала: «Чудо». Дочка родилась здоровой. Десять месяцев сейчас. Рыжая, как мой дед. И муж… Вы не поверите. Он ее обожает. Встает к ней по ночам. Меняет подгузники. Он может час сидеть и смотреть, как она спит, и улыбаться. Я такого лица у него не видела никогда – даже когда первый ребенок родился. – Ты же говорил, что не хочешь, – сказала я однажды вечером, когда мы вдвоем сидели на кухне. – Я и не хотел, – ответил он. – Не хотел до того момента, как она родилась. – А сейчас? Сейчас я не представляю, как мы без нее жили. Я не знаю, как это называется. Счастье? Или удача? Или просто мне повезло, что его нерешительность сыграла мне на руку? Но я помню ту женщину в интернете, которая написала под моим постом про удачное ЭКО: «Фу. Это же насилие. Жалко мужчину. И ребенка, если он будет». ...Ох, я тогда разозлилась. Сидела, смотрела в экран и чувствовала, как все закипает внутри. Как будто эта незнакомка сидела на моей кухне. Словно она видела, как я мужа не уговаривала, а душила. Как будто знала лучше меня, что правильно в этой жизни, а что нет. Решила не держать в себе. Села и быстро-быстро набрала ответ: «Давайте по порядку. Он стал врачом задолго до меня. Это его призвание, его жизнь. Я никогда не просила его бросать работу, даже когда бесили вечные дежурства, усталость, мизерная зарплата. Я просто приняла это как факт. Как дождь или снег. Мои родители нам очень помогали. Финансово. Без них мы бы не справились. И его проблемы с репродуктивным здоровьем тоже легли на них. Я не жалуюсь. Это к тому, что трудностей для него лично почти не прибавилось. Я могу зарабатывать больше мужа. И зарабатываю. В декрет он не пошел принципиально, потому что «это не мужское дело». Хотя мог бы. Не захотел. Я всегда была за честные договоренности. Перед свадьбой мы сели и поговорили. Я сказала: «Я переезжаю в твой город, бросаю свою жизнь, своих друзей, свою работу. Взамен хочу двоих детей». Он кивнул. Согласился. Пообещал. А потом началось: «устал», «потом», «не сейчас». Поэтому не надо жалеть моего мужа. Я не насиловала, а напоминала о договоре». Отправила, не перечитывая. Выдохнула. Она мне не ответила. Может, не нашла слов. Может, поняла, что не права. Может, ей стало все равно – чужая жизнь, чужая боль. А я вышла из сети, пошла в детскую, посмотрела на двух спящих дочек... Старшая раскинулась звездочкой, младшая свернулась калачиком у бортика. И подумала: «А ведь могло и не быть этой младшей. Если бы я послушала Дениса. Если бы не допилила. Если бы испугалась слова «насилие». Страшно от этой мысли. До дрожи. Но есть и другой страх. Знаю одну историю. Знакомая моей подруги тоже уговорила мужа на второго. Через восемнадцать лет случился развод. Грязный, со скандалом и дележом имущества. И муж в суде крикнул дочери: «А тебя я вообще не хотел! Мать заставила!» Вот вам и психологическая травма на всю жизнь. Я боюсь, что когда-нибудь и мой муж сорвется. Устанет. Скажет старшей: «Ты была запланированная, а эта – мать выбила». Или младшей: «Ты мне не нужна была, это все она». Не знаю, как от этого защититься. Может быть, никак. Мы живем в частном доме. С двумя детьми. Денис мучается от моей активности – я это вижу. Иногда смотрю на него уставшего, после суточного дежурства, когда он лежит на диване и тупит в телефон, и думаю: «Ну зачем я тебя выбрала? Зачем ты выбрал меня?». Но потом он берет на руки младшую, и она тыкает пальцем ему в нос, и он смеется – первый раз за неделю. И я понимаю: допилить до счастья можно. Вопрос – какой ценой. И выдержит ли эта конструкция хотя бы до их совершеннолетия. Я не знаю. Просто каждый вечер захожу в детскую и шепчу: – Спите, девочки. Мама вас хотела. Обеих. С самого начала. И папа – сейчас. Это главное. А что будет потом – не знает никто. Сушкины истории.
    1 комментарий
    13 классов
    Певунья Анна – невысокая, незаметная женщина за пятьдесят, в застиранном когда-то белом халате и резиновых тапках. Каждое утро она брала ведро с тряпкой, швабру и начинала обход. Мыла полы в палатах и коридорах, вытирала пыль, меняла постельное белье в палатах и… пела. Негромко, вполголоса, чтобы не мешать, но так, что слова разлетались довольно далеко. Старые песни – те, что помнили бабушки и дедушки: «Огонек», «Катюша», «Темная ночь». Когда она работала в палате, пациенты замолкали и слушали. Даже те, кто почти не реагировал на голоса родных и команды врачей, – даже они иногда открывали глаза и поворачивали голову на звук. – Аня, ты бы помолчала, – ворчала иногда старшая медсестра. – У людей горе, а ты концерты устраиваешь. – Так от горя и пою, – улыбалась Анна. – Чтобы легче было. Странное дело, но после ее песен и правда становилось легче. Ненадолго, может, на час, на два. Но этого хватало, чтобы принять таблетку, выпить глоток воды или просто отвлечься от боли. Анна работала не покладая рук. Выносила судна, мыла унитазы, развозила еду. И при этом умудрялась улыбаться и напевать. Пациенты ждали ее прихода не столько ради чистоты, сколько ради этого тихого, теплого голоса, который вливался в палату вместе с запахом хлорки. – Аня, спойте что-нибудь, – просили они, когда она задерживалась у кровати. Она не отказывала. Могла прерваться на полуслове, поставить ведро, сесть на край постели и затянуть что-то про реку Волгу или про белые розы. Пела негромко, но с душой. Иногда пациенты подхватывали – кто шепотом, кто одними губами. Получался хор – слабенький, но живой. Она никого не делила на «безнадежных» и «ходячих». Для всех у нее находилась песня. Для всех – улыбка. Те, кто уже не мог говорить, благодарили глазами. Вечером, когда рабочий день подходил к концу, Анна не торопилась домой. Она знала, что после ужина многие чувствуют особую тоску. Родные уходят, телевизор не приносит утешения, а впереди долгая ночь, полная тревожных мыслей. Анна задерживалась на несколько часов. Она заходила в палаты, брала за руку тех, кого редко навещают, кто боится темноты и чувствует себя особенно одиноким. – Спойте, пожалуйста, Анечка, – просили они. И она пела. Пела «Спят курганы тёмные», «Землянку», «Синий платочек». Её тихий голос разгонял тишину, и страх отступал. Некоторые пациенты засыпали, другие плакали. Анна не боялась их слёз, гладила по голове и продолжала петь. – Ты бы хоть доплату попросила, – замечали некоторые коллеги. – Ты работаешь сверхурочно, а денег не получаешь. Это что, благотворительность? – Нет, это не благотворительность, – отвечала Анна. – Это просто жизнь. Без песен она была бы пустой. Сама Аня жила одна. Детей не было, муж давно ушел. Денег едва хватало на еду и съемную, очень маленькую квартиру. Но она никогда не жаловалась. И никогда не брала больничных. Даже когда кашляла или еще что-то случалось, все равно приходила на работу, прятала недомогание в карман: «Я просто устала», – отмахивалась от коллег и больных. На самом деле это была не просто усталость. Год назад на профосмотре врачи нашли у Анны что-то серьезное. Сказали, что нужно лечь в больницу, пройти обследование, лечиться. Она поблагодарила, вышла из кабинета, посидела на лавочке у поликлиники пять минут и пошла на работу. Заниматься своим здоровьем не стала. Не потому, что не верила в медицину. Просто знала: больница выбьет ее из колеи на месяцы. А кто тогда будет мыть полы в ее родном хосписе? Кто будет сидеть с теми, кто ждет ее каждый вечер? Новую санитарку не найдут – зарплата маленькая, текучка большая. А эти люди, ее люди, останутся в тишине. Без ее голоса, который согревает им души. Словом, никому она ничего не сказала. Даже старшей медсестре, с которой дружила двадцать лет. Спрятала бумагу из поликлиники в ящик своего столика, ключ положила в карман халата и забыла. Боли начались через несколько месяцев. Сначала — тупые, ноющие, которые можно было заглушить таблетками. Она пила их горстями. Потом обезболивающие перестали помогать. Но Анна терпела и… продолжала петь. Однажды в вечернюю смену у нее подкосились ноги. Она упала прямо в коридоре, не успев схватиться за ручку двери. Через минуту встала, отряхнула халат и пошла дальше. Пациенты не заметили. Коллеги не заметили. Только старшая медсестра, которая случайно вышла из ординаторской, увидела, как Анна прижимает руку к животу и кусает губу. — Ань, ты чего? — спросила она. — Ерунда, живот прихватило, — улыбнулась Анна. — Копченого, видно, переела. Старшая не поверила, но спорить не стала. В хосписе было не принято лезть в душу. *** Анна продолжала петь. Мыла полы – пела. Выносила ведро – пела. Меняла простыни – пела. Вечерами сидела у постели – пела. За последний месяц она похудела на двадцать килограммов. Форма висела на ней мешком, поэтому Аня надевала под нее теплые вещи, подпоясывалась и шла на работу. Пациенты ничего не замечали. Они видели только ее улыбку и слышали голос. – Анна, вы святая, – сказала однажды женщина, которая лежала тут уже полгода. – Какая святая? – отмахнулась Анна. – Совершенно обычная. Просто петь люблю… ***Она умерла в своей квартире. Одна. Утром, после ночной смены, пришла домой, разделась, легла на диван и больше не встала. Соседка вызвала полицию, когда в подъезде уже нечем было дышать. Нашли записку: «Похороните меня тихо, без пафоса. А в хоспис передайте мой старый магнитофон. Пусть включают тем, кому страшно и одиноко. Это лучше всяких таблеток». В хосписе, когда узнали о случившемся, были потрясены. Старшая медсестра плакала в ординаторской, а потом пошла в подсобку Анны, открыла ящик стола и нашла справку из поликлиники со страшным диагнозом. Получается, Анна знала о своей болезни и не сказала ни слова. Ни-ко-му. *** На похороны пришли все, кто мог ходить. Приехали те, кто выписался из хосписа за эти годы, – многие узнали из соцсетей. Было тихо, без оркестра, без речей. Только старшая сестра сказала коротко: – Она пела для вас. Потому что сама умирала каждый день и знала, как это такое. Но она никогда не делала из этого спектакль. Просто жила. Просто пела. Всегда. Для всех. *** Через неделю в хоспис привезли магнитофон. Старый, кассетный, с потертыми кнопками. Внутри – кассета, подписанная шариковой ручкой: «Для моих родных». Первый раз включили вечером, когда в пятой палате лежал молодой парень, двадцати восьми лет. Он не хотел никого видеть, отворачивался к стене, не отвечал на вопросы. Старшая сестра принесла магнитофон, поставила на тумбочку, нажала «Play». Голос Анны зазвучал тихо, с той самой хрипотцой: «Темная ночь, только пули свистят по степи…» Парень вздрогнул. Повернул голову. Посмотрел на магнитофон. И заплакал. Аня сейчас пела именно для него, не спрашивая ни о чем… Магнитофон остался в хосписе. Каждый вечер дежурная санитарка включает его в общей комнате или в коридоре. Негромко, чтобы никому не мешать. И снова Анна тихонько поет для тех, кому страшно и одиноко. Для тех, кто не может уснуть. Для тех, кому тяжело... Старшая медсестра иногда задерживается после смены, садится в коридоре и слушает. И каждый раз плачет. – Почему ты не сказала? – шепчет она в пустоту. Но в душе знает ответ. Анна пришла помогать людям и помогала до конца. Даже когда ее собственное тело сопротивлялось, когда каждое движение давалось с трудом. Она выходила на смену, мыла полы, улыбалась и пела. Для всех без исключения. И говорила: «Когда ты нужен, силы находятся»… Сушкины истории
    5 комментариев
    49 классов
    Родня мужа приехала отдыхать, а я выставила им счет за продукты. – Костя, неси чемоданы наверх, в ту комнату с балконом, – скомандовала Антонина Петровна, уверенно переступая порог и сбрасывая дорожные туфли прямо на светлый коврик в прихожей. – А мы пока в душ с дороги. Света, заводи детей, пусть разуваются. Марина застыла в дверях кухни, прижимая к груди кухонное полотенце. В просторный коридор их нового дома, купленного всего год назад в тихом поселке под Анапой, шумной толпой вваливалась родня мужа. Следом за свекровью появилась золовка Светлана, таща за руки двоих упирающихся сыновей-погодков, а замыкал шествие ее муж Игорь. Он пыхтел, нагруженный сумками, и сразу же сгрузил их на свежевымытый паркет, оставив грязные следы. – О, Марин, привет, – Игорь вытер пот со лба. – У вас тут жарища. Кондиционер включи, а то дышать нечем. Водички холодной не найдется? А лучше пивка. Марина медленно перевела взгляд на своего мужа. Костя стоял у двери, виновато пряча глаза и почесывая затылок. Они договаривались, что летом к ним приедет свекровь. На неделю. Подышать морским воздухом и подлечить суставы. Ни о какой Светлане с мужем и двумя гиперактивными детьми, сметающими все на своем пути, речи не шло. Марина работала удаленно, вела бухгалтерию нескольких крупных фирм, и лето для нее было сезоном отчетов, а не бесконечного отпуска. – Проходи, родня, – выдавил из себя Костя, стараясь звучать гостеприимно. – Марин, ты организуй пока перекус, а я покажу всем комнаты. Марина молча развернулась и ушла на кухню. Внутри все кипело, но устраивать скандал прямо на пороге она не привыкла. Воспитание не позволяло. Она достала из холодильника нарезку, сыр, овощи, быстро сделала бутерброды и поставила чайник. Уже через полчаса семейство оккупировало большую летнюю веранду. Дети носились по газону, вырывая с корнем заботливо посаженные Мариной бархатцы, Светлана лениво листала ленту в телефоне, а Антонина Петровна критически осматривала поданные закуски. – Мариночка, а супчика горячего нет? – свекровь брезгливо отодвинула тарелку с колбасой. – С дороги желудок жидкого просит. Мы же сутки в поезде тряслись. И колбаса эта… Мы такую не едим. Светочка за фигурой следит, ей бы грудку куриную отварную или рыбку красную на пару. – Супа нет, Антонина Петровна, – ровным голосом ответила Марина, присаживаясь на край плетеного кресла. – Ваш приезд в таком расширенном составе стал для меня сюрпризом. Продукты я закупала из расчета на троих человек. Светлана оторвалась от телефона и фыркнула. – Ой, ну какие проблемы? У вас же тут рынок под боком, съездите да купите. Костя, братик, у тебя жена совсем готовить разлюбила на югах? Мы вообще-то отдыхать приехали. Костя, уплетавший бутерброд, поперхнулся и закивал. – Марин, правда, напиши список, я сгоняю вечером в магазин. Вечером муж действительно поехал в супермаркет, но вернулся с двумя жалкими пакетами, в которых лежали дешевые макароны, сосиски, хлеб и бутылка недорогого вина. Антонина Петровна, увидев этот набор, поджала губы. Игорь откровенно возмутился, заявив, что в отпуске сосисками давиться не намерен, ему нужно нормальное мясо, стейки, и вообще он рассчитывал на шашлык. Утро следующего дня началось в семь часов. Дети Светланы с визгом скатились по лестнице и включили телевизор в гостиной на полную громкость. Марина, просидевшая за ноутбуком до двух ночи, чтобы свести баланс по одному из клиентов, с трудом разлепила глаза. Спустившись на первый этаж, она обнаружила пустую кухню и гору грязной посуды со вчерашнего вечера. Светлана спала, Игорь тоже. Свекровь сидела на террасе и пила чай. – Встала наконец, – вместо доброго утра произнесла Антонина Петровна. – Дети голодные бегают. Ты бы блинчиков напекла. Только без сахара в тесто, им сладкое нельзя. А к блинчикам сметану хорошую, деревенскую. Марина глубоко вдохнула, задержала дыхание и выдохнула. Она подошла к раковине, включила воду и принялась отмывать присохший к тарелкам жир. После этого она замесила тесто, напекла блинов, накормила племянников и вернулась к компьютеру. Примерно к полудню проснулись остальные. Светлана зашла на кухню, потянулась, заглянула в пустые сковородки и недовольно скривилась. – Марин, а нам поесть? – В холодильнике творог, – не отрываясь от монитора, ответила Марина. – Я творог не хочу. Игорь яичницу с беконом любит. Сделаешь? – Света, я работаю. Плита свободна, бекон в нижнем ящике холодильника. Золовка громко хлопнула дверцей холодильника, пробормотала что-то про «гостеприимство» и принялась греметь сковородками. После ее кулинарных экспериментов плита оказалась залита маслом, а на столе остались крошки и скорлупа. Убирать за собой никто не собирался. Дни начали сливаться в один сплошной кошмар. Родня воспринимала дом Марины как бесплатный отель по системе «всё включено». Утром они требовали разнообразные завтраки, затем уходили на море, возвращались к обеду, ожидая первое, второе и компот. Вечером Игорь стабильно просил организовать мангал. При этом финансовый вопрос даже не поднимался. Костя работал в местной строительной фирме, его зарплата уходила на оплату ипотеки и бензин. Основной доход в семью приносила Марина, и именно с ее карты списывались все расходы на питание. Запасы в доме таяли с пугающей скоростью. Дети Светланы могли открыть упаковку дорогого сыра, откусить кусок и бросить на столе. Игорь выпивал по несколько бутылок пива за вечер, заедая их фисташками и вяленой рыбой, которую Марина вынуждена была покупать на рынке по туристическим ценам. Свекровь требовала свежих фруктов, причем не местных яблок, а отборных персиков, винограда и инжира. Каждый поход в магазин обходился Марине в круглую сумму. Она таскала тяжелые пакеты, стояла у плиты, мыла полы после того, как племянники пробегали по дому с мокрыми ногами в песке, и по ночам пыталась работать. Костя предпочитал не вмешиваться. Он возвращался с работы, радостно хлопал Игоря по плечу, садился за накрытый стол и делал вид, что все прекрасно. Любые попытки Марины поговорить с мужем наедине заканчивались его трусливыми отговорками. – Ну потерпи, Марин. Они же раз в год приехали. Что я, матери родной кусок мяса пожалею? И сестре? Неудобно как-то счеты сводить. Мы же семья. – Ты не жалеешь, Костя, потому что не ты за это платишь, – устало отвечала Марина. – Твоя карта пуста с пятого числа. Я содержу пятерых взрослых людей, включая тебя, и двоих детей. Они даже хлеба ни разу не купили! – Заработаем еще, – отмахивался муж. – У тебя же клиенты хорошие. Не позорь меня перед родней, прошу тебя. Чаша терпения переполнилась на десятый день этого бесконечного праздника жизни. Утром в субботу Марина проснулась от того, что Светлана громко отчитывала своих сыновей в коридоре. Спустившись, она увидела, что мальчишки разрисовали фломастерами светлые обои возле лестницы. Светлана вяло грозила им пальцем. – Света, это моющиеся обои, но их нужно оттирать немедленно специальным средством, – строго сказала Марина, доставая из шкафчика губку. – Пожалуйста, следи за детьми. – Ой, подумаешь, покалякали, – отмахнулась золовка. – Это же дети. Закрасите потом. Слушай, Марин, мы сегодня решили на водопады поехать на весь день. Нам бы с собой еды собрать. Нажарь котлет побольше, картошечки молодой отвари, овощей порежь. И попить чего-нибудь, только соки нормальные возьми, в стекле. Марина замерла с губкой в руке. – Нажарить котлет? – переспросила она. – Ну да. На экскурсиях в кафешках цены конские, да и отравиться можно. Свое надежнее. Ты же все равно дома сидишь, тебе не сложно. Антонина Петровна, появившаяся из гостиной, согласно закивала. – И мне творожков возьми мягких, Мариночка. А вечером Игорь хочет шашлык из баранины. Сходи на рынок к обеду, выбери мякоть хорошую, замаринуй по своему фирменному рецепту. Уж очень у тебя вкусно получается. Они развернулись и ушли собираться, оставив Марину одну в коридоре с испорченными обоями. Дома сидишь. Тебе не сложно. Марина вытерла руки о фартук. Внутри вместо привычного раздражения вдруг разлилась звенящая холодная пустота. Она больше не злилась. Она просто поняла, что с нее хватит. Она не пошла на рынок. Она не стала жарить котлеты и варить картошку. Марина вернулась в свой кабинет, включила компьютер и открыла банковское приложение. Вся ее профессиональная жизнь строилась на цифрах, отчетах и точности. Она была отличным бухгалтером. И сейчас она решила применить свои навыки по назначению. Марина скачала выписку по карте за последние десять дней. Отфильтровала все операции, касающиеся продуктовых магазинов, рынков, доставок воды и покупок бытовой химии, которая улетала со скоростью света. Затем она создала новую электронную таблицу. В первой колонке шли даты. Во второй – наименования покупок. Мясо, фрукты, дорогой сыр для Светланы, пиво и деликатесы для Игоря, сладости для детей, фермерские продукты для свекрови. Она методично вносила каждую копейку. Она не учитывала базовые крупы или соль. Она считала только то, что покупалось исключительно по их заказам и для их прожорливых желудков. Сумма, высветившаяся в ячейке «Итого», заставила ее саму нервно сглотнуть. За десять дней эти люди проели столько, сколько они с Костей вдвоем тратили за полтора месяца. И это был еще не конец отпуска. Марина распечатала таблицу на принтере. Два экземпляра. Аккуратно сложила листы пополам и положила на край стола. Когда родня спустилась с сумками, готовая ехать на водопады, на кухонном столе было пусто. Никаких контейнеров с котлетами, никаких соков. – Марин, а где еда? – Светлана удивленно захлопала накрашенными ресницами. – В магазине, Света. Я не успела приготовить. Вам придется поесть в кафе, – спокойно ответила Марина, наливая себе кофе. Свекровь недовольно поджала губы, но промолчала. Игорь буркнул что-то про то, что придется тратить деньги, и семейство отбыло на экскурсию. Костя уехал с ними, взяв выходной на работе. Весь день Марина провела в блаженной тишине. Она оттерла обои, закончила важный квартальный отчет для клиента, прогулялась до моря и искупалась. К вечеру она заехала в магазин, купила себе кусок хорошего лосося, свежий салат и бутылку минеральной воды. Для мужа она отварила гречку и достала из морозилки пару сосисок. Около восьми часов вечера раздался шум мотора. Вернулись отдыхающие. Загорелые, уставшие и невероятно голодные. Игорь первым делом пошел к холодильнику, ожидая увидеть там замаринованную баранину для шашлыка. Открыв дверцу, он долго смотрел на пустые полки, где сиротливо стояли кефир и банка соленых огурцов. – Я не понял, – его бас разнесся по всему дому. – А где мясо? Марин, ты баранину не купила, что ли? Светлана и Антонина Петровна зашли на кухню следом. Костя плелся позади всех, предчувствуя недоброе. Марина сидела за барной стойкой, неторопливо разрезая запеченного лосося на своей тарелке. – Не купила, Игорь. – В смысле? А что мы есть будем? – возмутилась золовка. – Мы голодные как волки! На водопадах этих один фастфуд, мы специально терпели до дома! – Я сварила Косте гречку с сосисками, – Марина изящно отправила кусочек рыбы в рот. – Больше в доме еды нет. – Ты издеваешься?! – Антонина Петровна всплеснула руками. – Мы гости! Мы с дороги, устали, а невестка даже ужин не приготовила? Что за отношение к семье мужа? Марина отложила вилку, промокнула губы салфеткой и взяла со стойки два аккуратно сложенных листа бумаги. Один она протянула Игорю, второй положила перед свекровью. – Что это? – Игорь подозрительно уставился на листок. – Это акт сверки взаимных расчетов, если говорить бухгалтерским языком, – ровным тоном произнесла Марина. – А если по-простому – это счет за ваше питание и бытовые расходы за прошедшие десять дней. На кухне повисла гробовая тишина. Был слышен только гул холодильника и отдаленный стрекот цикад за открытым окном. Светлана выхватила листок из рук мужа и пробежалась глазами по строчкам. Ее лицо начало покрываться красными пятнами. – Тридцать восемь тысяч?! – взвизгнула она. – За десять дней?! Ты совсем с ума сошла?! Откуда такие цифры?! – Из магазина, Света. Все чеки у меня сохранены в электронном виде, могу переслать тебе в мессенджер, – Марина говорила так спокойно, словно проводила рядовое совещание с подчиненными. – Там все расписано. Твои фермерские сыры по полторы тысячи за килограмм. Говяжьи вырезки. Пиво Игоря по триста рублей за бутылку, которого он выпивал по четыре штуки каждый вечер. Фрукты для Антонины Петровны. Мороженое, соки и сладости для твоих детей. – Да мы столько не съели! – возмутился Игорь, сжимая кулаки. – Съели, Игорь. И выпили. В таблице нет ни грамма моей или Костиной еды. Мы с ним питаемся гораздо скромнее. Я посчитала только ваши индивидуальные заказы и то, что уходило на ваши порции. Антонина Петровна схватилась за сердце и грузно осела на стул. – Господи! Костя, ты слышишь это? Твоя жена выставляет родной матери счет за кусок хлеба! Да где же это видано?! В своем же доме, родне! Костя побледнел и попытался вмешаться, нервно дергая воротник футболки. – Марин, ну ты чего… Ну это же перебор. Пошутила и хватит. Убери эти бумажки. – Это не шутка, Константин, – Марина перевела ледяной взгляд на мужа. – Я работаю с утра до ночи не для того, чтобы спонсировать роскошный отдых твоей сестре и ее мужу. Вы приехали без приглашения. Вы не привезли с собой ни пакета продуктов. Вы воспринимаете мой труд как должное, оставляете за собой грязь и каждый день требуете разносолов. Она встала со стула и оперлась руками о столешницу. Я не кухарка и не благотворительный фонд. Хотите есть баранину, стейки и фермерские продукты? Без проблем. Но за свой счет. Сумма указана внизу страницы. Номер моей карты привязан к телефону. Переводите деньги, и завтра мы поедем закупаться дальше. Не хотите платить – питайтесь в кафе или покупайте продукты сами и готовьте. Плита свободна. Светлана швырнула листок на стол. – Да подавись ты своими деньгами! Мы к вам со всей душой приехали, думали, семья! А ты мелочная, расчетливая торговка! Игорь, пошли собирать вещи! Ноги нашей здесь больше не будет! – Светочка, доченька, куда же мы на ночь глядя, – запричитала свекровь, хотя глаза ее метали молнии. – В гостиницу снимем! Пусть эта… бизнесвумен подавится своим домом! Костя, я поражаюсь, как ты с ней живешь! Она же мать родную за копейку удавит! Оскорбления сыпались одно за другим. Марина молча слушала эту истерику, не произнося ни слова. Ей было абсолютно все равно. Главное, что механизм был запущен. Игорь громко топал на втором этаже, собирая чемоданы. Светлана тащила детей, которые начали ныть и плакать, не понимая, почему они уезжают. Антонина Петровна театрально пила валерьянку на кухне, надеясь, что сын сейчас стукнет кулаком по столу и поставит зарвавшуюся жену на место. Но Костя стоял у стены, опустив голову. Он понимал, что жена права. И понимал, что у него самого нет ни копейки, чтобы покрыть этот долг перед Мариной и оставить родню в доме. Через час чемоданы были загружены в машину Игоря. Светлана демонстративно не попрощалась. Антонина Петровна подошла к сыну, обняла его и громко, чтобы Марина точно услышала, произнесла: – Жаль мне тебя, сынок. Жизни тебе с ней не будет. Змею на груди пригрел. Хлопнули двери машины. Взвизгнули шины по гравию, и свет фар скрылся за поворотом. В доме наступила оглушительная, прекрасная тишина. Больше никто не бегал по коридорам, никто не требовал блинчиков, не хлопал дверцей холодильника. Костя медленно прошел на кухню, сел на стул и закрыл лицо руками. – Зачем ты так жестко, Марин? Могла бы просто сказать мне, я бы поговорил с Игорем… – Ты не поговорил с ним ни разу за десять дней, Костя, – Марина спокойно убрала посуду со стола и положила в раковину. – Ты прятал голову в песок, пока я обслуживала твою семью за свои деньги. Она включила воду и взяла губку. – С этого дня у нас раздельный бюджет. Половину ипотеки, половину коммуналки и половину стоимости продуктов ты будешь переводить мне строго до пятого числа каждого месяца. Если тебе хочется угощать свою родню – пожалуйста. Но только на свои деньги. Костя поднял на нее глаза, полные растерянности. Он привык жить в комфорте, который обеспечивала жена, и сейчас этот комфорт рушился прямо на глазах. – Ты серьезно? – Более чем, – Марина вытерла руки и посмотрела мужу прямо в глаза. – Спокойной ночи, Костя. Твоя гречка на плите. Посуду за собой помоешь сам. Она развернулась и пошла вверх по лестнице, чувствуя, как с плеч свалился огромный тяжелый камень. Впереди было теплое южное лето, море, любимая работа и абсолютная свобода от чужой наглости. А деньги золовка с мужем ей так и не перевели, но Марина и не рассчитывала на это – это была небольшая плата за то, чтобы навсегда отвадить незваных гостей от своего дома. Автор На_нашей_кухне Канал в Дзене.
    8 комментариев
    77 классов
    Он поставил в эфир не ту запись, а через час на радио приехала незнакомая женщина Никита опаздывал уже на второй месяц своей стажировки, и опаздывал не по времени, а по сути. Ему было двадцать четыре, он третий год мечтал работать на радио, а на деле сидел в тесной аппаратной областной станции «Волна-Плюс», подклеивал рекламные блоки, следил за таймингом и варил кофе для ведущих. Настоящий эфир ему не доверяли. «Сначала научись не путать кнопки», — говорил Аркадий Львович, главный редактор, человек с седыми висками и вечно расстёгнутым воротником. В тот четверг, в шесть вечера, вёл смену сам Аркадий Львович, а Никита сидел за пультом рекламных вставок. Всё было расписано: песня, потом блок из трёх роликов — автосалон, аптека, доставка пиццы, — потом снова музыка. Задача простая: в нужный момент нажать нужную кнопку. Но накануне Никита разбирал старый шкаф в подсобке. Там, среди пыльных папок и коробок с бобинами, он нашёл десятки цифровых файлов, переписанных когда-то со старых носителей. Кто-то из прежних сотрудников оцифровывал архив станции и складывал всё в одну папку с безликим названием «разное». Никите стало любопытно, он скинул часть себе на рабочий компьютер, чтобы послушать в обед. Так на его столе оказались рядом две папки — «реклама на сегодня» и «разное». Названия файлов в обеих начинались с цифр. И вот момент настал. Аркадий Львович дочитал прогноз погоды, кивнул в стекло: давай блок. Никита потянулся к мышке, кликнул на первый файл, нажал воспроизведение. И в ту же секунду понял, что что-то не так. Вместо бодрого голоса про скидки в автосалоне в наушниках, а значит, и во всём городе, зазвучал тихий, чуть хрипловатый мужской голос. «Танюша, родная моя. Я знаю, ты не любишь, когда я при всех. Но сегодня можно. Двадцать пятое сентября, и тебе сегодня тридцать. Я стою в этой студии, у меня руки трясутся, и я говорю на весь город: спасибо тебе. За то, что ты меня выбрала, дурака такого. Я тебя очень люблю. И всегда буду. Слышишь? Всегда». За стеклом Аркадий Львович вскочил. Его лицо стало таким, каким Никита не видел его никогда: сначала растерянным, потом багровым. Он резко провёл ладонью по горлу — снимай, снимай немедленно. Никита с холодными пальцами промахнулся мимо кнопки раз, другой, наконец оборвал запись и поставил хоть что-то — первый попавшийся ролик про пиццу. В студии повисла та особенная тишина, которая на радио страшнее любого крика. Через минуту дверь аппаратной распахнулась. «Ты вообще понимаешь, что ты сделал?» — голос у Аркадия Львовича был тихий, и от этого ещё хуже. «У нас контракт. Рекламодатель платит за конкретное время. Вместо оплаченного ролика в эфир ушёл какой-то домашний архив. Это деньги, репутация, объяснительные. Кто тебя вообще просил тащить сюда эти файлы?» Никита стоял и молчал. Оправдываться было нечем. Он действительно перепутал папки, действительно сунул нос куда не просили. Внутри всё сжалось: вот и всё, вот и закончилась мечта, так глупо, из-за одной кнопки. «Иди пиши объяснительную, — устало сказал редактор. — И жди. Решать не мне одному». Никита сел в коридоре на подоконник и уставился в темнеющее окно. Он прокручивал в голове эти несколько фраз. «Танюша, тебе сегодня тридцать». Голос был совсем не студийный, живой, домашний. Кто этот человек? Когда он это записал? Судя по шороху и старой манере, лет пятнадцать назад, а то и больше. Почему запись вообще оказалась в архиве станции? Он не успел додумать. Внизу, на входе, зашумело. Дежурная охрана кому-то что-то объясняла, потом раздался женский голос, взволнованный, почти умоляющий. Через пару минут вахтёр позвонил наверх: «Тут женщина, говорит, ей срочно надо к тем, кто вёл эфир. Плачет». Аркадий Львович вышел в коридор, поймал взгляд Никиты. «Идём. Раз это твоя работа, будешь смотреть в глаза последствиям». Женщине было около сорока пяти. Обычная, в бежевом пальто, с сумкой через плечо, с растрёпанными от ветра волосами. Она держала телефон в руке так, будто боялась его выронить. Увидев мужчин, она сделала шаг вперёд и заговорила быстро, глотая слова. «Простите. Простите, что я вот так врываюсь. Я ехала в такси, включено было ваше радио. И вдруг… — она прижала руку к груди. — Вдруг я услышала его голос. Моего мужа. Это он. Это точно он». Аркадий Львович и Никита переглянулись. «Присядьте, — мягко сказал редактор, придвигая ей стул. — Давайте по порядку. Как вас зовут?» «Татьяна. Татьяна Сергеевна. — Она села, но продолжала комкать ремешок сумки. — Эта запись, которая у вас прозвучала. Про Танюшу. Про тридцать лет. Это мне. Это муж мне записывал. Много лет назад». Никита почувствовал, как у него по спине пробежал холодок. Женщина продолжала, и голос у неё дрожал. «Он работал звукорежиссёром. Не у вас, на другой станции, её потом закрыли. Мы были молодые. На моё тридцатилетие он сказал: сюрприз будет. И вот однажды я включаю радио, а там он. На весь город признаётся мне в любви. Я тогда чуть машину не остановила от слёз. — Она улыбнулась сквозь набежавшие слёзы. — А через три года его не стало. Сердце. Быстро, во сне. Ему было всего тридцать шесть». В коридоре стало очень тихо. «У меня не осталось ни одной его записи, — прошептала Татьяна Сергеевна. — Тогда всё было на кассетах, на этих плёнках. Что-то размагнитилось, что-то потерялось при переездах. Я уже и голос его стала забывать. Знаете, как это страшно — забывать голос родного человека? Помнишь лицо по фотографиям, а голос… голос уходит. А сегодня я села в такси, и вдруг он говорит со мной. Живой. Настоящий». Она подняла глаза на редактора. «Я вас очень прошу. Умоляю. У вас же осталась эта запись? Дайте мне копию. Хоть какую. Я заплачу, сколько скажете». Аркадий Львович, тот самый, что двадцать минут назад грозил объяснительными, вдруг как-то весь обмяк. Он посмотрел на Никиту долгим взглядом, и в этом взгляде уже не было злости. «Копию мы вам, конечно, дадим, — сказал он тихо. — Никаких денег. И спасибо, что приехали. Мы ведь и сами не знали, что это за запись. Она лежала в старом архиве. Видимо, когда закрывали станцию вашего мужа, часть материалов передали нам. Так она у нас и оказалась». Никита увёл Татьяну Сергеевну в аппаратную. Пока он копировал файл, она разглядывала оборудование, провода, мигающие индикаторы. «Он в такой же комнате сидел, — сказала она. — Приходил домой пропахший кофе и говорил, что поймал идеальный звук. Я не понимала, что это значит. А теперь бы всё отдала, чтобы ещё раз услышать, как он про этот звук рассказывает». Он отдал ей флешку. Женщина сжала её в кулаке, как будто держала не пластик, а живую ладонь. «Спасибо, — сказала она. — Вы даже не представляете, что вы для меня сделали. Ошиблись кнопкой, а мне вернули мужа. Хоть на минуту». Она ушла. А Никита остался стоять посреди аппаратной, и от недавнего страха не осталось и следа. Осталось что-то другое, тёплое и большое, чему он пока не знал названия. На следующее утро его вызвали к руководству. Он шёл по коридору, уже смирившись, что услышит слово «увольнение». Но Аркадий Львович встретил его иначе. «Садись, — сказал он. — Я всю ночь думал. И знаешь что? Я двадцать лет на радио. Столько роликов про скидки прокрутил, что уже сам их во сне вижу. А вчера у нас в эфире была настоящая жизнь. Одна минута, которую какая-то женщина ждала пятнадцать лет. — Он побарабанил пальцами по столу. — Рекламодателю мы компенсировали, я договорился, ничего страшного. А вот твоя ошибка навела меня на мысль». Никита не понимал. «Мы запустим новую рубрику, — сказал редактор. — Раз в неделю, вечером. Будем находить старые записи, голоса, поздравления, которые люди когда-то отправляли близким через радио. Возвращать их. Люди сами будут писать нам, приносить кассеты, просить оцифровать. Голоса тех, кого уже нет, или тех, с кем потеряли связь. Назовём просто: „Услышать снова“. И вести её будешь ты. Раз уж ты у нас специалист по неожиданным эфирам». Первый выпуск вышел через две недели. Никита сам сидел за пультом, и на этот раз не путал кнопки. В самом начале передачи, с разрешения Татьяны Сергеевны, он поставил ту самую запись. Тихий хрипловатый голос снова сказал на весь город: «Танюша, родная моя… я тебя очень люблю. И всегда буду. Слышишь? Всегда». А потом Никита рассказал историю о женщине, которая случайно услышала в такси голос, потерянный много лет назад. Он говорил в микрофон и сам не заметил, как у него сел голос. В ту ночь на станцию пришло больше сотни писем. Люди писали про своих мам, отцов, мужей, жён, про старые плёнки на антресолях, про поздравления, записанные к юбилеям и свадьбам. Кто-то просил помочь оцифровать, кто-то просто говорил спасибо. Рубрика «Услышать снова» стала самой любимой на «Волне-Плюс». Татьяна Сергеевна теперь иногда заходила на станцию — приносила пирог, помогала разбирать письма. Она сказала однажды Никите: «Знаешь, я ведь тогда думала, что худшее уже случилось, что голос ушёл навсегда. А оказалось, надо было просто, чтобы какой-то хороший мальчик нажал не ту кнопку». Никита улыбнулся. Он часто вспоминал тот вечер, свой ледяной ужас у пульта, багровое лицо редактора. И думал о том, как странно устроена жизнь: иногда самая нелепая ошибка становится единственным способом вернуть человеку то, что он считал потерянным навсегда. Один голос. Одну минуту. Одно «всегда», прозвучавшее снова. Стивен Вольден
    9 комментариев
    109 классов
    Жених.
    4 комментария
    46 классов
    Каждую неделю она писала жалобы, а я плакала в подсобке — пока однажды не увидела её в раздевалке Понедельник у меня всегда начинался одинаково. Я приходила в детский сад к семи, включала свет в группе, раскладывала на столиках карандаши, проверяла, не забыл ли кто из детей вчера сменку, — и с холодком в животе ждала половину девятого. В половине девятого приходила Тамара Игнатьевна. Это была высокая, прямая, как учительский указ, женщина лет шестидесяти пяти, с седыми волосами, собранными в тугой узел. Она приводила внука Артёма — тихого пятилетнего мальчика с большими серьёзными глазами. И почти каждую неделю она приносила с собой сложенный вчетверо лист бумаги. Жалобу. Меня зовут Полина, мне тридцать один год, и я работаю воспитателем уже семь лет. За эти годы я видела разных родителей и бабушек — тревожных, равнодушных, крикливых, добрых. Но Тамара Игнатьевна была отдельной историей. Она замечала всё. Что Артём пришёл домой с пятном от компота на воротнике. Что на прогулке дети были без запасных варежек, хотя во дворе минус три. Что в обед давали рыбу, а у мальчика от рыбы, видите ли, першит в горле, о чём она уже дважды предупреждала. Каждая жалоба ложилась на стол заведующей. И каждый раз меня вызывали в кабинет, и Нина Сергеевна, вздыхая, спрашивала: «Полина, ну что там опять с Артёмом?» А я стояла и оправдывалась, будто это я виновата, что зимой холодно, а рыба бывает в меню. Я старалась. Честно старалась. Я сажала Артёма ближе к себе, следила, чтобы он был одет теплее всех, я даже прятала для него в шкафчике запасной свитер. Но благодарности не было. Была только новая жалоба в понедельник. Однажды я не выдержала. После очередного разбора у заведующей я закрылась в подсобке, где мы держим краски и рулоны бумаги, села на низкую табуретку между вёдрами и заплакала. Не громко, а тихо, зло, вытирая слёзы рукавом халата. Мне тридцать один год, я люблю свою работу, я знаю каждого ребёнка по голосу из коридора — а меня разбирают, как нашкодившую школьницу. В тот вечер я решила уволиться. Я дома открыла ноутбук, нашла шаблон заявления, вписала свою фамилию. Курсор мигал в пустом поле с датой. И вот тут я застряла. Потому что уволиться — это не просто уйти от Тамары Игнатьевны. Это оставить Дашу, которая только у меня ест кашу без слёз. Оставить близнецов Кирилла и Марка, которые зовут меня «наша Полина». Оставить Артёма с его серьёзными глазами. Уйти совсем. Я устала ждать, что кто-то скажет мне спасибо. Но ещё сильнее я боялась, что если хлопну дверью, то порву что-то живое и уже не склею. Заявление я так и не отправила. Закрыла ноутбук и легла спать, решив, что подам его завтра, глядя в глаза. Наутро всё пошло не по плану. Был четверг, у нас в группе намечался маленький праздник — день осени. Дети всю неделю рисовали, клеили листья, я развесила по стенам их работы. Родители должны были прийти к пяти, посмотреть на выставку и забрать детей пораньше. К вечеру группа опустела быстро. Родители разбирали детей, хвалили рисунки, кто-то фотографировал стенды на телефон. Артёма забирали последним — Тамара Игнатьевна почему-то опаздывала, чего с ней никогда не случалось. Она пришла в начале шестого, когда почти все уже ушли. Я отдала ей Артёма, буркнула дежурное «до свидания» и пошла собирать со столов ножницы. А сама всё думала о заявлении, которое лежало в сумке, распечатанное, готовое. Я вспомнила, что забыла в раздевалке пачку детских рисунков — тех, что не поместились на стенде. Пошла за ними. Дверь в раздевалку была приоткрыта, свет там я вроде выключала. Я толкнула её — и замерла на пороге. В пустой раздевалке, между рядами низких шкафчиков с наклейками — вишенка, машинка, грибок, — стояла Тамара Игнатьевна. Одна. Артём, видимо, убежал к автомату с бахилами, где всегда любил крутиться. А она стояла, держа в руках детский рисунок. И плакала. Плакала не так, как плачут от обиды. А тихо, беззвучно, прижимая листок к груди, будто боялась, что кто-то отнимет. Плечи её, всегда такие прямые, вздрагивали. Седой узел растрепался. В этой женщине, которую я боялась семь понедельников подряд, вдруг не осталось ничего грозного. Только очень усталый, очень одинокий человек. Я хотела тихо уйти. Но пол скрипнул под ногой. Она обернулась, торопливо вытерла лицо ладонью, и на секунду мы обе застыли, не зная, что сказать. — Извините, — пробормотала я. — Я за рисунками. Не хотела мешать. Она кивнула, отвернулась, стала суетливо складывать листок. И тут я увидела, что это за рисунок. Артём нарисовал дом, а рядом — большую фигуру с седыми волосами и маленькую фигурку за руку с ней. Кривыми буквами сверху было выведено: «Я и баба». Ни мамы. Ни папы. Только баба и он. — Хороший рисунок, — сказала я тихо. — Артём вас очень любит. Он всё время про вас говорит. Её лицо дрогнуло. — Правда? — спросила она так, будто ей это было важнее всего на свете. И вдруг села на длинную скамейку у стены, где дети переобуваются, и как-то вся опустилась. — Вы, наверное, думаете, я злая старуха. Пишу на вас, придираюсь. Я не знала, что ответить. Именно так я и думала все эти месяцы. — Я не злая, — сказала она, глядя в пол. — Я боюсь. Я его одна ращу. Мать его, дочь моя, живёт далеко, работает, помогает деньгами, но её нет рядом. А я… мне шестьдесят пять. Я иногда ночью лежу и думаю: а справлюсь? А вдруг я что-то важное упущу? Вдруг он замёрзнет, а я не догляжу, вдруг подавится, вдруг заболеет, а я старая, я не замечу. Я же за него одна отвечаю. Больше некому. Она замолчала, потом добавила совсем тихо: — Вот и цепляюсь ко всему. К компоту этому, к варежкам. Мне кажется, если я всё-всё проверю, всё запишу, то ничего страшного не случится. А оно ведь так не работает, я понимаю. Просто по-другому не умею. Я стояла с пачкой рисунков в руках и чувствовала, как внутри у меня что-то переворачивается. Семь месяцев я видела в её жалобах злость. А это был страх. Обычный человеческий страх немолодой женщины, на которую свалилась целая маленькая жизнь, и она держит её изо всех сил, боясь уронить. Я подошла и села рядом с ней на детскую скамейку. Мы обе едва на ней помещались. — Тамара Игнатьевна, — сказала я. — Артём — один из самых спокойных и добрых детей в группе. Он не подавится и не замёрзнет. Я слежу за ним. Правда слежу. У меня для него в шкафчике даже запасной свитер лежит, зелёный, я сама принесла. Хотите, покажу? Она посмотрела на меня, и в глазах у неё стояли слёзы, но уже другие. — Зелёный? — переспросила она. — Он же зелёный любит. — Знаю, — улыбнулась я. — Поэтому и зелёный. И тут она заплакала снова, но уже не пряча лицо. Она плакала и говорила: спасибо, спасибо, я думала, вы меня терпеть не можете, я бы вас поняла, я же невыносимая, я сама это знаю, а поделать с собой ничего не могу. Мы просидели в той раздевалке, наверное, полчаса. Артём давно вернулся, устроился на полу с машинкой и терпеливо ждал бабушку, изредка поглядывая на нас. За окном темнело. И я вдруг поняла, что заявление, лежащее в моей сумке, — самая глупая бумага, которую я когда-либо печатала. Я рассказала ей всё как есть. Что хотела уволиться. Что плакала в подсобке. Что устала быть виноватой. Она слушала, опустив голову, и под конец сказала: — Из-за меня. Господи. Из-за меня хорошая девочка чуть работу не бросила. — Не только из-за вас, — честно ответила я. — Из-за того, что я думала, будто я вам враг. А вы мне не враг. Мы с вами вообще-то за одного человека переживаем. Мы договорились просто. Что вместо жалоб она будет писать мне. Не заведующей — мне, лично, в тетрадку, которую мы заведём для Артёма. Что если она тревожится, то говорит мне прямо, а я честно отвечаю, как есть. И что она перестанет ждать, будто я враг, а я перестану ждать благодарности как награды. Мы просто будем делать одно дело. Тетрадку мы завели на следующий же день. А через неделю случилось то, чего я совсем не ждала. Тамара Игнатьевна пришла утром не с жалобой, а с двумя большими пакетами. В одном были лоскуты ткани, нитки, пуговицы. В другом — банки, крупа, шишки, жёлуди. — Я всю жизнь шью, — сказала она чуть смущённо. — И с детьми умею. У меня их в жизни много перебывало, я же в санатории нянечкой работала до пенсии. Вы говорили, вам к утреннику костюмы нужны. Давайте помогу. И поделки могу с ними делать, у меня терпения на десятерых хватит. Я смотрела на эти пакеты и не верила своим глазам. Так Тамара Игнатьевна стала главным помощником нашей группы. Она сшила костюмы к осеннему празднику — грибочки, лисички, один ёжик из настоящих ниточных иголок, дети были в восторге. Она приходила по средам и вела кружок поделок, и её слушались даже самые непоседливые. Она пекла на дни рождения свои знаменитые «улитки» с корицей, от которых пахло на весь этаж. Другие бабушки, которые раньше её сторонились, теперь советовались с ней, как варить компот, чтобы не першило в горле. Жалоб больше не было. Была тетрадка, куда она иногда записывала своим ровным учительским почерком: «Полина, у Тёмы подкашливает, я на всякий случай». А я отвечала: «Приглядела, всё хорошо, температуры нет». И этого нам обеим хватало. Заявление я в тот же вечер порвала над мусорным ведром и не жалею ни секунды. Иногда, когда группа затихает после обеда и я сижу за столом, проверяя, все ли уснули, я вспоминаю ту раздевалку. Прямую спину, которая вдруг сломалась. Рисунок с кривыми буквами «я и баба». И думаю: как же мало мы знаем о людях, которых успеваем возненавидеть. Как легко принять чей-то страх за злость. Я не забыла те семь понедельников. Не забыла слёзы в подсобке и обиду, от которой сводило скулы. Это было по-настоящему, и оно не стёрлось. Но поверх этой боли теперь лежит другое — запах корицы по средам, зелёный свитер в шкафчике, ровный почерк в тетрадке и рисунок, который Тамара Игнатьевна попросила разрешения забрать домой. Она вставила его в рамку и повесила над кроватью Артёма. А недавно он нарисовал новый. Дом, большая седая фигура, маленькая фигурка — и рядом ещё одна, повыше, с хвостиком, как у меня. Сверху кривыми буквами: «Я, баба и Полина». Я этот рисунок тоже вставила в рамку. И знаете, за него мне уже никакая благодарность не нужна. С теплом к читателям, Марина Поворотова
    6 комментариев
    73 класса
    СЕРДЦУ НЕ ПРИКАЖЕШЬ Были у нас в деревне две подружки — Танюша и Оксана. Росли почти в одной люльке, дворы-то по соседству стояли. Таня — девка серьезная, обстоятельная. А Оксанка — как искра в печи: глаза черные, смешливые, юбка колоколом, на месте секунды не усидит. Отучилась, значит, Танюша первый курс в сельхозтехникуме, что в райцентре нашем, и вернулась на лето в родные края. А лето то выдалось жарким, уборочная шла тяжело. Мужиков не хватало, так девчата наши пошли на зерноток подрабатывать. Лопатами зерно кидать — труд не девичий, спина к вечеру колом стоит, руки в мозолях. Прибежали они ко мне как-то вечерком. Обе в пыли золотистой, пахнут соломой и горячим хлебом. - Семёновна, выручай! - кричит Оксанка, вваливаясь в сени. - У Таньки пузыри на ладонях полопались, спасу нет! Усадила я их на кушетку, достала мазь, бинты. Мажу Танюше руки, а сама вижу - Оксанка-то места себе не находит. То в окошко выглянет, то подол поправит, то вздохнет так, что у меня герань на подоконнике вздрагивает. - Чего, - говорю, - Оксанушка, маешься? Уж не заболела ли? Она щеки руками обхватила, лицо красное, а слезинки на ресницах так и дрожат, вот-вот сорвутся. И выдает: - Ой, Семёновна, ой, Танька... Сил моих больше нет! Извелась я вся! И давай рассказывать. Оказалось, прикипела наша Оксанка к Матвею. Был у нас такой паренек, комбайнёром работал. Из тех, про кого говорят: где посадишь, там и сидит. Спокойный, молчаливый, улыбается редко, но если улыбнётся — будто солнышко из-за тучи вышло. Кучерявый такой, руки в мазуте, а взгляд — чистый-чистый, как вода в нашем роднике. — Я уж и так к нему, и этак, — жаловалась Оксанка, размазывая слёзы по щекам. — И квасу ему холодного в поле таскала, и волосы покрасивее закалывала, и смеюсь громче всех, когда он мимо идёт. А он… «Здравствуй, Оксана» — и дальше пошёл, мотор свой крутить! Как глухая стена! Тань, ну ты скажи, как такого молчуна разговорить? Таня сидела тихо, дула на забинтованные ладони. Посмотрела на подругу ласково так, по-сестрински, и говорит тихонько: - Оксан, а ты не мельтеши перед ним попусту. Не старайся казаться лучше, бойче. Будь собой. Они ведь, молчуны эти, фальшь чуют за версту. Ты просто подойди, спроси, как день прошел, устал ли. Без смешков своих, по-простому. С теплом. Оксанка совет подруги приняла близко к сердцу. На следующий день на току ее было не узнать. Платок повязала скромно, голос не повышает. Увидела Матвея у весовой, подошла тихо: «Матвеюшка, притомился, поди? Жара-то какая стоит, как в бане». Он на нее посмотрел удивленно, лоб от пота вытер грязным рукавом и вдруг ответил. Коротко, но ответил. Оксанка потом ко мне за йодом прибегала, так сияла, словно ей председатель медаль вручил. А Таня тем временем стала от Матвея сторониться. Увидит его — и сразу в другой конец ангара с лопатой уходит. Матвей мешки грузит, а сам глазами по току рыщет. Найдет Танькину спину — и замирает на секунду. И вот, понимаете, какое дело… Чем больше Таня от него пряталась, чтобы подруге дорогу не переходить, тем упорнее Матвей к ней тянулся. Началось с малого. Как-то Таня взялась мешок с зерном тащить. Тяжеленный, зараза! Она пыжится, лицо красное. Откуда ни возьмись — Матвей. Отодвинул ее плечом молча, взвалил мешок на горб и понес. Таня ему: «Я сама могу!». А он только хмыкнул. Потом стал после вечерней смены ее провожать. Идут по деревне — между ними метр расстояния. Молчат оба. Только слышно, как сверчки в траве трещат да пыль под ногами шуршит. А в конце августа, на Яблочный Спас, принес он ей яблок. У Матвея в саду росла старая антоновка, плоды давала крупные, прозрачные на солнце. Пришел прямо к медпункту, где Таня со мной на лавочке сидела. Протянул ей корзинку, сплетенную из ивовых прутьев. - Это тебе, Танюша, - сказал басом. - Ешь. Они сладкие. Таня корзинку взяла, а руки дрожат. Лицо бледное, глаза в землю опустила. И в этот самый момент из-за угла сельпо вырулила Оксанка. Увидела их. Корзинку эту. И то, как он на нее смотрит - тепло-тепло, по-родному, словно они на всей улице одни остались. Оксанка развернулась и побежала прочь, только пыль столбом. Вечером того же дня пришла она ко мне. Села на стул, губы сжала в тонкую нитку. Ни слезинки в глазах, только боль такая, что у меня самой внутри все оборвалось. - Предательница она, Семёновна, - выдохнула Оксанка. - Змея подколодная. Я ей душу открыла, а она за моей спиной... - Ох, девонька, - вздохнула я, наливая ей чаю. - Не суди сгоряча. Ты ведь сама видела: не искала Таня его внимания. - А он ее искал! - выкрикнула Оксанка. - Почему ее, Семеновна?! Чем я хуже? Я ведь ради него… Я ведь так старалась! Сидела я, гладила ее по вздрагивающим плечам. Что тут скажешь? Горе горькое, когда любовь безответная. Но ведь сердцу не прикажешь, ни своему, ни чужому. С того дня девки перестали разговаривать. Если на улице сталкивались, Оксана отворачивалась, а Таня голову опускала. Матвей к Тане свататься пытался, а она его прогнала. Сказала тихонько: «Не надо, Матвей. Подруга из-за нас слезами умывается, радости нам с тобой с этого всё равно не будет». Он ушел темнее тучи. А на току потом вкалывал за троих, без перекуров, словно хотел всю тоску свою лопатой вместе с зерном перекидать. Наступила осень. Пошли затяжные дожди, дороги в Заречье развезло так, что без резиновых сапог из избы не выйдешь. Деревья стояли голые, черные, ветер свистел в печных трубах. Настроение в деревне под стать погоде — серое, зябкое. Таня собиралась обратно в техникум уезжать. Ходила чернее ночи, похудела, скулы заострились. А Оксанка все больше дома сидела, матери с хозяйством помогала. И тут в ноябре вернулся из армии Сашка — их одноклассник. Отслужил парень на Дальнем Востоке, возмужал, в плечах раздался. Пришел в деревню веселый, балагуристый. У Оксанки как раз на дворе беда случилась — ветер старый забор повалил. Отец у нее болел сильно, поднять некому. Сашка мимо шел, увидел, как она пытается тяжелые доски поднять. Бросил сумку свою, куртку скинул. Спросил, где у них инструмент лежит, достал из пристройки всё, что надо, и до самого вечера колотил. Видела я их потом вечером — стоят на крылечке, разговаривают. Сашка смеется, а Оксанка смотрит на него снизу вверх, и в глазах ее уже нет той надрывной тоски. Так потихоньку и пошло. Сашка то дров им наколет, то воды нанесет. Вечерами на гитаре у их двора играл. Оксанка оттаяла. Как-то забежала ко мне за лекарствами для отца, глаза блестят, щеки румяные от ветра. — Знаешь, Семёновна, — сказала она вдруг, глядя в окно. — А ведь Матвей мне никогда повода не давал. Ни словечком, ни взглядом. Это я сама себе сказку придумала, сама в нее поверила, сама и обиделась. А Сашка… Он другой. Он меня видит. Настоящую видит, понимаешь? Перед самым отъездом Тани пришла Оксанка к ней во двор. Что уж они там говорили, как плакали — того никто не слышал. Только вышли они за калитку в обнимку. Таня в тот же вечер к Матвею побежала. Через год, когда уборочная закончилась, сыграли мы в Заречье свадьбу. Таня с Матвеем расписались. Столы накрыли прямо на улице, гуляла вся деревня. Матвей сидел во главе стола в белой рубахе, смотрел на свою Танюшу так, что у баб за столом слезы наворачивались. А еще через пару месяцев и Оксанка за Сашку замуж вышла. Живут сейчас, слава богу, крепко, душа в душу. Вспоминают ли они ту историю на зернотоку? Да. Смеются теперь. Сидим мы как-то у меня на крылечке, яблоки грызем, и Таня говорит: «Эх, молодость… Из-за парня чуть дружбу свою не растеряли. Напридумывали себе беды на ровном месте». А я смотрю на них и радуюсь. Потому что поняли они главное: невозможно удержать того, чье сердце изначально тебе не принадлежит. И не нужно за чужую любовь бороться, теряя себя. Своя любовь — она рядом ходит, ждет, когда ты глаза поднимешь. А вы как считаете, дорогие мои? Случалось ли вам в жизни отступать, чтобы свое настоящее счастье не проглядеть? Если вам по душе мои истории — обязательно подписывайтесь, ставьте лайки и делитесь с друзьями. Будем вместе вспоминать, плакать и от души радоваться простым вещам. Ваша Валентина Семёновна.
    4 комментария
    98 классов
    Никогда не знаешь, с какого боку тебя догонит история рода, прошлое твоей семьи. Входом в секретный портал может стать соленый огурец. Сплю я себе, никого не трогаю, тут звонит бабушка и говорит строго: — Бери ручку и пиши. Я вскакиваю: — Что случилось? — Пиши, как огурцы консервировать. Смотрю на часы — рань несусветная. Я говорю: — Ба, зачем огурцы? — А если я помру, откуда ты будешь знать, как их солить? Я беру ручку, зеваю и послушно записываю, как солить огурцы с чесноком и смородиной. Бабушка говорит: — Теперь пиши, как солить помидоры. Вздыхаю и записываю про помидоры. — Ты помирать-то погоди, лето скоро, на дачу поедешь, — говорю. — В гробу я видала вашу дачу! Мать твоя там цветы сажает вместо капусты. — Мне про капусту что-нибудь записать? А то вдруг помрешь, я не буду знать, как капусту выращивать. — Про капусту тебе ничего знать не надо. — Ну слава богу, — соглашаюсь я и хочу уже попрощаться, чтобы почистить зубы, выпить кофе, проверить мейлы… И тут бабушка говорит: — А мамка моя была одноглазой и ходила с котомкой по деревням… И я забыла не то что про кофе, забыла, где я. Три сестры Прабабка моя была одноглазой и путешествовала с котомкой по деревням. Когда в детстве про нее рассказывали, я представляла себе лихую пиратку с черной перевязью на глазу, которая смело ходит, куда ей вздумается. А потом увидела фотографию: худая женщина с суровым лицом, в платке, завязанном по-деревенски под подбородком, один глаз открыт, на другой натянуто веко. Это лицо было похоже на кору засохшего дерева, никаких эмоций, будто все они вытекли через глаз. Глаз она потеряла не в битвах за сокровища, а во время невинных деревенских забав: зимой все катались на салазках с горы, а вверх их тащили, подцепляя длинной палкой с железным крюком. Этим крюком какой-то мальчишка глаз ей случайно и выдернул. Будь она в городе одноглазой, осталась бы в старых девах, но в деревне любят не за глаза, а за руки, так что муж у нее был, а после него был еще один — не муж. От этих двух мужчин родились три дочери, и это была беда хуже полуслепоты: земельные наделы давались только на мальчиков. Жили впроголодь, вегетарианцами поневоле. Во время коллективизации, когда в доме не оставалось ни морковки, ни листика капусты, прабабка отправлялась побираться по деревням и, потупив единственный глаз, засовывала в котомку и чужую еду, и свой позор. Старшая дочь Александра получилась высокой, как жердь, у нее был склочный характер, муж, который погиб на войне, трое детей, и она никогда не покидала родной деревни. Среднюю дочь одарили женственным именем Ксения, мужским лицом и фигурой, как у крепкого пенька. Она прожила жизнь незамужней и бездетной, работала в Москве на мужском заводе, спала на жесткой железной кровати в коммуналке, а из культурных развлечений любила походы к нам в гости на городской оливье. Когда подошла пенсия, завод отблагодарил ее часами, и оставалось ей только тикать в одиночестве, без поддержки трудового коллектива, но неожиданно вышла замуж за красивого вдовца. Смотрелись они как изящная греческая ваза и грубо срубленный языческий идол на одной полке. Ксения надеялась до смерти делить с ним и одеяло, и борщ, но красавец взял да и помер, как последний подлец. Когда она стала совсем старенькой, бабушка с дедом взяли ее к себе вместе с деревянными часами и поселили в комнате с видом на индустриальный пейзаж. Там она и умерла так тихо, словно от засохшей ветки отвалился винтик. Моя бабушка — Мария — была самой младшей, самой живой по характеру и кровь с молоком. Мать она боялась и любила. Когда та уходила в поле, маленькая бабушка играла в деревенские игры по дому: мела земляной пол, отскабливала кастрюли, а наигравшись, садилась на пороге и плакала от страха, что мама долго не приходит. Став тинейджером, устроилась в швейную артель и превратилась в очень ловкую и терпеливую вязальщицу. Ее руки летали, а на скатертях и сорочках появлялись белые кружевные чудеса. — Меня даже за них награждали, — сказала бабушка хвастливо. — Материю разную давали, и в цветок давали, и в клетку бордову давали, и платье один раз дали голубое, ситцевое, не по-деревенски шитое, такое краси-ивое, я его так любила. Пулей не пробьешь. В незабываемом голубом платье и легендарных галошах с белыми носочками бабушка гордо ходила по уличной грязи в соседнюю деревню — тусоваться под гармошку. Она была видной красавицей по деревенским меркам — пышногрудой, пышноволосой, и женихов у нее было столько, что «пулей не пробьешь». За одного из непробиваемых, высокого, с широкоплечим именем Александр, она вышла замуж и ушла жить в его семью «далеко-далеко, аж за сорок километров». В той семье ее полюбили и называли Марусенька. Полгода она прожила со своим красавцем, а потом началась война, и пулей его как раз и пробило. Бабушке было 17 лет. Мужчин в деревне не осталось, убирать урожай было надо, и она стала бригадиром, начальником сопливых мальчишек в возрасте от 10 до 16. В 41-м, когда немцы подходили к Москве, бабушка вместе со всеми долбила окопы в мерзлой земле, на той же земле и спали вповалку, греясь друг о друга, ели сухари, запивая водой. Вода в кружке застывала, и приходилось сухарем продалбливать ледяную корочку, чтобы размочить его и съесть. После войны свекр со свекровью не хотели ее отпускать, они ее в душе удочерили, да и помощница она была хорошая, но перечить не стали, когда юная вдова решила вернуться к своим. Погрузили ее в повозку вместе с приданым и трудоднями — бумажкой с галочками, где отмечено, сколько дней человек отработал. Эти галочки были деревенской валютой, на которую можно было приобрести то, что не росло из земли, денег в деревне не водилось. С накопленными галочками и неизношенными наволочками она вернулась к матери с сестрой, а от первого мужа ни фотки не осталось, ни письма, только имя. — Бабуль, а ты деда любила? — Еще чего! — А как же тогда? — Что как? — Ну, вы же как-то поженились, то-сё. — Не было никакого то-сё. — Ну он же тебе понравился чем-то? Потерянное письмо. Дед не пользовался спросом как мужчина, поскольку с младенчества был хромым: родители, уходя в поле работать, привязывали его в доме веревкой к столбу, чтоб не убежал, а возле столба была выемка, куда он однажды попал своей маленькой ножкой, сломал, и она срослась неправильно. Поэтому на гулянках по воскресеньям юный дед играл на гармошке, а остальные вокруг танцевали с девушками. И вот ему представился шанс стать престижным женихом. Колхозу стал нужен счетовод, а в деревне это — как в городе — директор банка. Мужчины с нормальными ногами были заняты на полевых позициях, вот и выбрали деда. Дали повозку, запрягли коня. И дедушка поехал в город — учить цифры. Некоторые он уже знал, поскольку к своим восемнадцати закончил три класса, но надо было выучить их побольше. В общем, он ехал себе в повозке и считал ворон, как бы тренируясь для будущей карьеры, а лошадь тоже загляделась куда-то по своим лошадиным причинам, ну и упала в овраг. И тоже сломала ногу. И дедушка как бы вновь охромел, но уже посредством коня. Доковылял до деревни, а ему сказали: «Иди, Коль, домой, без тебя посчитаем». На войну деда не призвали как калеку, и он остался живым. Оказалось, быть живым и есть преимущество. Перебрался в Москву вместе с отцом, братом и сестрой, устроился на завод, стал городским жителем. Вдруг сестра эта возьми и соври деду, мол, Маруся Астахова тебе письмо написала, а я потеряла письмо. А он поверил, да и сам написал письмо. Любовное. Звучало оно, если верить бабушке, так: «Маша, тут есть картошка, и есть где спать. Приезжай. Коля». В общем-то, по делу всё написал, за словом «люблю» голодная бабушка бы не поехала. Колю из соседней деревни она не вспомнила, но живых несемейных в деревне не осталось, а воспитывать детей сестры, когда хотелось своих, было тяжко. Бабушка сказала: «Пойду замуж за любого, лишь бы не за хромого». Все поклялись, что с ногами у жениха всё в порядке. Бабушка отправилась в Москву, на ее окраину, уткнулась в длинный грязный барак и смутно знакомого мужчину. Как раз хромого. Ноги у нее подкосились, а сил и денег на обратный путь не осталось. Так от бессилья замуж и вышла. Пень и вешалка В бараке обитало семей двадцать, кухня одна на всех, вместо стен — шторы. В одной из таких комнат, огороженных материей, бабушка провела свой «медовый месяц». «Там кровать железная стояла, я подушку подняла, а там клопы». После меда с клопами начались будни: бабушка на всех стирала-готовила, работала на заводе и воспитывала двух дочерей. «Как же они надо мной издевались! То залезли под стол и скатерть подожгли, а в бараке стен-то нет, одни тряпки, все могли сгореть живьем, то на железную дорогу уперли, а то с работы раз прихожу, а они сидят на полу и ножницами вырезают цветы из моего праздничного платья, а оно у меня было одно. Но учиться твоя мать любила». Училась мама со страстью, и даже четыре урока в день не могли эту страсть утолить. Вернувшись из школы, отлавливала всех дошкольников из барака, которых удавалось поймать, усаживала на лестницу амфитеатром и начинала учить письму и арифметике. Характер у мамы был непреклонный, так что выбора у детей не было. Когда дочери подросли, бабушке дали отдельную квартиру на Преображенке — две маленькие смежные комнаты, пятый этаж без лифта. Бабушка в ней почувствовала себя богачкой, и началась шикарная по ее меркам жизнь. Всю эту жизнь бабушка с дедом ругались душа в душу, она ему в сердцах: «Пень», он ей: «Старая вешалка». Разные бывают ласки, у бабушки с дедушкой были вот такие. — А все же с дедом тебе повезло, у него, вон, руки золотые, дачу построил. — Да что он там построил-то? Крыша течет, а то говорю: «Коль, чего сиднем сидишь, кран-то почини», он чинил-чинил и дочинился — вообще без воды остались, тьфу на него. Все мое детство во дворе на Преображенке стояла беседка, в которой сплетничали бабушки, песочница, в которой ковырялась малышня, горка, с которой катались взрослые дети, и качели, на которых откаталось много поколений, и все это королевство построил мой дед. А зимой катал меня на санках, которые тоже делал своими руками, я запрягала его в прыгалки, натягивала потуже и кричала: «Но-о-о, моя хромая лошадка». Иногда, сказав кодовую фразу: «Схожу за гаражи», — дед исчезал, а из-за гаражей выходил уже незнакомый дедушка, похожий на моего, но не он. Это легко проверялось: моего можно было схватить за подтяжки, чтобы потом отпустить со смешным хлюпающим звуком, а с чужим так делать было нельзя. Глаза его становились мутными, как в луже, и он говорил много непонятных слов. Бабушка тоже иногда ругалась непонятными словами, но придумывала их сама. «Что ты там наворзопила?» — кричала она, увидев, что я разлила компот по столу. Меня это смешило. Полотенце у нее всегда было мужского рода, единственного числа: полотенец. Один. Висит. В ванной. Это тоже смешило. Вопящая справедливость Больше всего смешило и бесило, что если ты весишь меньше ста килограммов, то с тобой что-то не в порядке, так что главная ее заслуга перед отечеством была в засовывании в детей полезной еды. Со мной эта процедура проходила так: дед играл на балалайке, бабушка несла околесицу, а когда я открывала от удивления рот, мама засовывала ложку. Дед однажды заступил на бабушкину вахту, сварганил грибной супчик и, по семейной легенде, меня отравил. Я этого не помню, но, кажется, осталась жива. — А помнишь, как дед ручки любил? — Тырить он их любил, это точно. Перед шариковой ручкой дед не мог устоять, как перед рюмочкой водки, хотя ничего никогда не писал. Видя ее в моих руках, он говорил: «Дай-ка гляну», — и через мгновенье ручка навсегда растворялась в кармане его штанов. Он мухлевал, играя в карты с бабушкой, и мухлевал, играя в шашки со мной, чем доводил нас обеих до полного бешенства, а на нашу вопящую справедливость махал рукой и посмеивался. Под старость он страстно полюбил черные очки и кепки, и деда всегда было очень легко обрадовать: любая вещь из джентльменского набора «кепка, ручка, черные очки» делала его счастливым. Когда дед умер, бабушка всё время повторяла: «Зачем он к калитке пошел?» — будто если бы пошел к сараю или холодильнику, то его никогда не хватил бы инсульт. Она по нему очень скучала и молилась, чтобы тот забрал ее к себе. — Ну ладно, мне надо еще в сберкассу, ты про огурцы всё поняла? — Всё поняла и про помидоры всё поняла. — Если не поняла, перезвони, я часа через два буду дома. И дочь свою получше корми, а то у нее вместо попы один адрес. Умерла бабушка через пару лет после того, как я записала рецепт волшебных овощей, так что она успела их даже разок попробовать и много разков поругать. Однажды мама сказала буднично и жутко: «Я ехала с продуктами, поговорила с ней от метро, а когда приехала, уже всё». И весь наш привычный мир рухнул… Через три дня ее отпевали в какой-то мрачной комнате при больнице, где стояли пять гробов, как шпалы. Я прошла, глядя на чужих мертвецов, и наконец узнала бабушку. У нее было такое выражение лица, будто она сейчас встанет и всем нам наваляет под первое число. И это успокоило. Если бабушка недовольна, значит, все в порядке. Такие дела! Автор: Виктория Бугаева.
    4 комментария
    80 классов
514186052561
  • Класс
514186052561
514186052561
  • Класс
514186052561
  • Класс
514186052561
  • Класс
514186052561
  • Класс
514186052561
  • Класс
Показать ещё