Я пришёл к тебе с приветом, Рассказать, что солнце встало, Что оно горячим светом По листам затрепетало; Рассказать, что лес проснулся, Весь проснулся, веткой каждой, Каждой птицей встрепенулся И весенней полон жаждой; Рассказать, что с той же страстью, Как вчера, пришёл я снова, Что душа всё так же счастью И тебе служить готова; Рассказать, что отовсюду На меня весельем веет, Что не знаю сам, что́ буду Петь — но только песня зреет. Афанасий Афанасьевич Фет
    2 комментария
    21 класс
    "Произведение обретает подлинное лицо, как только стихнет первый всплеск литературной известности". Владимир Владимирович Набоков, "Лекции по русской литературе".
    1 комментарий
    0 классов
    Как мне близок и понятен Этот мир — зеленый, синий, Мир живых прозрачных пятен И упругих, гибких линий. Мир стряхнул покров туманов. Четкий воздух свеж и чист. На больших стволах каштанов Ярко вспыхнул бледный лист. Небо целый день моргает (Прыснет дождик, брызнет луч), Развивает и свивает Свой покров из сизых туч. И сквозь дымчатые щели Потускневшего окна Бледно пишет акварели Эта бледная весна. Максимилиан Александрович Волошин
    1 комментарий
    5 классов
    5.6K комментарий
    1.3K класс
    «МНЕ ТАК ВСЕГДА ХОТЕЛОСЬ ВЕРИТЬ В БОГА…» Мне так всегда хотелось верить в Бога! Ведь с верой легче все одолевать: Болезни, зло, и если молвить строго, То в смертный час и душу отдавать… В церквах с покрытых золотом икон, Сквозь блеск свечей и ладан благовонный В сияньи нимба всемогущий ОН Взирал на мир печальный и спокойный. И вот, кого ОН сердцем погружал В святую веру с лучезарным звоном, Торжественно и мудро объяснял, Что мир по Божьим движется законам. В Его руке, как стебельки травы, — Все наши судьбы, доли и недоли. Недаром даже волос с головы Упасть не может без Господней воли! А если так, то я хочу понять Первопричину множества событий: Стихий, и войн, и радостных открытий, И как приходят зло и благодать? И в жажде знать все то, что не постиг, Я так далек от всякого кощунства, Что было б, право, попросту безумство Подумать так хотя бы и на миг. Он создал весь наш мир. А после всех — Адама с Евой, как венец созданья. Но, как гласит Священное писанье, Изгнал их вон за первородный грех. Но если грех так тягостен Ему, Зачем ОН сам их создал разнополыми И поселил потом в Эдеме голыми? Я не шучу, я просто не пойму. А яблоко в зелено-райской куще? Миф про него — наивней, чем дитя. Ведь ОН же всеблагой и всемогущий, Все знающий вперед и вездесущий И мог все зло предотвратить шутя. И вновь и вновь я с жаром повторяю, Что здесь кощунства не было и нет. Ведь я мечтал и до сих пор мечтаю Поверить сердцем в негасимый свет. Мне говорят: — Не рвись быть слишком умным, Пей веру из Божественной реки. — Но как, скажите, веровать бездумно? И можно ль верить смыслу вопреки? Ведь если это правда, что вокруг Все происходит по Господней воле, Тогда откуда в мире столько мук И столько горя в человечьей доле? Когда нас всех военный смерч хлестал И люди кров и головы теряли, И гибли дети в том жестоком шквале, А ОН все видел? Знал и позволял? Ведь «Волос просто так не упадет…» А тут-то разве мелочь? Разве волос? Сама земля порой кричала в голос И корчился от муки небосвод. Слова, что это — кара за грехи, Кого всерьез, скажите, убедили? Ну хорошо, пусть взрослые плохи, Хоть и средь них есть честны и тихи, А дети? Чем же дети нагрешили? Кто допускал к насилью палачей? В чью пользу было дьявольское сальдо, Когда сжигали заживо детей В печах Треблинки или Бухенвальда?! И я готов, сто раз готов припасть К ногам того мудрейшего святого, Кто объяснит мне честно и толково, Как понимать Божественную власть? Любовь небес и — мука человечья. Зло попирает грубо благодать. Ведь тут же явно есть противоречье, Ну как его осмыслить и понять? Да вот хоть я. Что совершал я прежде? Какие были у меня грехи? Учился, дрался, сочинял стихи, Порой курил с ребятами в подъезде. Когда ж потом в трагическую дату Фашизм занес над Родиною меч, Я честно встал, чтоб это зло пресечь, И в этом был священный долг солдата. А если так, и без Всевышней воли И волос с головы не упадет, За что тогда в тот беспощадный год Была дана мне вот такая доля? Свалиться в двадцать в черные лишенья, А в небе — все спокойны и глухи, Скажите, за какие преступленья? И за какие смертные грехи?! Да, раз выходит, что без Высшей воли Не упадет и волос с головы, То тут права одна лишь мысль, увы, Одна из двух. Одна из двух, не боле: ОН добр, но слаб и словно бы воздушен И защитить не в силах никого. Или жесток, суров и равнодушен, И уповать нелепо на Него! Я в Бога так уверовать мечтаю И до сих пор надежду берегу. Но там, где суть вещей не понимаю — Бездумно верить просто не могу. И если с сердца кто-то снимет гири И обрету я мир и тишину, Я стану самым верующим в мире И с веры той вовеки не сверну! Эдуард Асадов
    3 комментария
    7 классов
    Алексей Хомяков Лампада поздняя горела... Лампада поздняя горела Пред сонной лению моей, И ты взошла и тихо села В слияньи мрака и лучей. Головки русой очерк нежный В тени скрывался, а чело — Святыня думы безмятежной — Белело чисто и светло. Уста с улыбкою спокойной, Глаза с лазурной их красой, Всё чудным миром, мыслью стройной В тебе сияло предо мной. Кругом — глубокое молчание; Казалось, это дивный сон, И я глядел, стаив дыханье, Боялся, чтоб не скрылся он. Ушла ты — солнце закатилось, Померкла хладная земля; Но в ней глубоко затаилась От солнца жаркая струя. Ушла! но, Боже, как звенели Все струны пламенной души, Какую песню в ней запели Они в полуночной тиши! Как вдруг и молодо, и живо Вскипели силы прежних лет, И как вздрогнул нетерпеливо, Как вспрянул дремлющий поэт! Как чистым пламенем искусства Его зажглася голова, Как сны, надежды, мысли, чувства Слилися в звучные слова! О верь мне! сердце не обманет: Светло звезда моя взошла, И снова новый луч проглянет На лавры гордого чела. 1837г Поэта Алексея Хомякова называли энциклопедистом, искусным диалектиком, блестящим оратором, считали эмансипатором православно-русской мысли на Западе, а также человеком с широкими взглядами и прочными убеждениями. Алексей Степанович Хомяков считал, что единственное на земле счастье — семейное. Он и сам писал: «Счастлив тот, у кого была такая мать и наставница в детстве. Она была благородным и чистым образчиком своего времени; и в силе её характера было что-то, принадлежащее эпохе более крепкой и смелой, чем эпохи последовавшие». По словам Хомякова, мать болела сердцем за Россию более, чем за себя и своих близких. В то же время, по всем воспоминаниям, Марья Алексеевна была женщиной суровой и с непростым характером. А еще глубоко набожная, именно она заложила в сыне веру в христианство и в Россию, какая легла в основу всех его убеждений. Марья Алексеевна была почитательницей Серафима Саровского. А вот отец Хомякова Степан Александрович был типичным русским помещиком — член Английского клуба, человек образованный, но полный бар­ских слабостей. Он, безусловно, привил сыну интерес к литературе и просвещению, но сам был слабохарактерным человеком. На святой Руси нужен свой дом, своя семья для жизни, а также внутреннее успокоение для того, чтобы внешняя деятельность была спокойна и плодотворна, — считал Алексей Хомяков. Но при этом женился достаточно поздно. В юности, правда, делал предложение одной красавице, однако та отказала. Однажды в доме своего друга, поэта Николая Языкова, познакомился с его сестрой Екатериной. Ей было 18, ему уже 32, но это оказалась встреча, определившая их судьбу. Взаимную любовь они считали настоящим Божьим даром и обвенчались летом 1836 года. Поэт посвящал ей стихи, где сравнивал жену с лампадою, которая горит перед Богом. О Екатерине Михайловне вспоминали, что она была хороша собой, но красотой не поражала и вообще могла показаться женщиной обыкновенной. Однако была «воплощённым идеалом жены».
    1 комментарий
    2 класса
    Давай помолчим. Мы так долго не виделись. Какие прекрасные сумерки выдались! И все позабылось, Что помнить не хочется: Обиды твои. И мое одиночество. Давай помолчим. Мы так долго не виделись. Душа моя — Как холостяцкая комната. Ни взглядов твоих в ней, Ни детского гомона. Завалена книгами Площадь жилищная, Как сердце — словами... Теперь уже лишними. Ах, эти слова, Будто листья опавшие. И слезы — На целую жизнь опоздавшие. Не плачь. У нас встреча с тобой, А не проводы. Мы снова сегодня наивны И молоды. Давай помолчим. Мы так долго не виделись. Какие прекрасные Сумерки Выдались! Андрей Дмитриевич Дементьев #классическая_литература
    1 комментарий
    2 класса
    Вероника Тушнова Люблю? Люблю? Не знаю может быть и нет, Любовь имеет множество примет, А я одно сказать тебе могу Повсюду ты, во сне, в огне, в снегу, В молчанье, в шуме, в радости, в тоске, В любой надежде, в любой строке и в любой звезде, Во всём! Всегда! Везде! Ты памятью затвержен наизусть И ничего нельзя забыть уже. Ты понимаешь? Я тебя боюсь, Напрасно я бежать, спастись хочу, Ведь ты же сон, тепло, дыханье, свет… Хочу прижаться к твоему плечу. Люблю? Не знаю, нет других примет! 1945г
    1 комментарий
    6 классов
    "Единственное, что делает человеческую жизнь высокой, — это способность полюбить чужую жизнь более собственной". Юрий Маркович Нагибин
    1 комментарий
    13 классов
    Блины, к ребячьей и мужицкой радости, пеклись на селе часто, в субботу или в воскресенье уж непременно. Особым разнообразием: гречневые там, овсяные, крупчаточные, какие пеклись издревле на Руси, — у нас они не отличались. Заводили блины из той же, что и на хлебы, молотой муки, просеяв ее на два раза, а если время гнало, черпали густую смесь из квашни, заведенной на общую домашнюю стряпню, и разводили “кислые” блины, стало быть, блины из квашеного теста. Блин, он что и пельмень, в изготовлении спор, в еде ходок. Чалдоны говорят, коли последний блин или пельмень в рот вкладываешь, а на первом сидишь, значит, все, насытился человек. Однако ж, бывало, объедались, чаще всего пельменями, варенными в костном бульоне. Горячими блинами тоже объедались. Если пробегаешься, поработаешь, они как-то сами собой катятся и катятся на мягкое дно, мимоходно согревая нутро и радуя душу. Только дышать становится труднее, горячие и масляные пары скапливаются в тебе и “нутренность спирают”, требуют выходу. Когда первый блин поспеет, макнешь его, не макнешь в масло, порой даже в трубочку его свернуть не успеешь и мятым лопушком пихаешь в рот. Там он уж сам собой ищет ходу и проваливается в какую-то радостно притихшую пустоту. Но вот движения твои замедляются, глаза и нос не так востро ловят шум блина на сковороде, отмечая его зажаристость и духовитость. Праздничным платочком-уголочком складываешь блин и макаешь почти до пальцев в чашку с маслом, да еще и повалять его, а то и поплюхать в масле-то норовишь — так просто, насухую он уже не идет, застревает в верхней части туловища. “Э‑э, парень! — скажет бабушка. — Кажись, сверху глаз пошло!” — и, пощупав мое округлившееся брюхо, иногда и пошлепав по нему, как по сдобному караваю, отправляет досыпать, если это случалось в заговенье иль после поста, на праздники. Сам едок от тяжести шевелиться иль следовать в постель не мог, норовил здесь же, на месте истребляемых блинов, положить голову на стол. Тогда просмешницы-тетки говорили: “Во, ухряпался работник!” — и отводили меня на печь, но чаще в горницу, потому что от блинов всюду, особенно под потолком, плавал удушливый чад. Дедушка, тот и не вел, а нес меня, зажав, как котенка, под мышкой, и не ронял, не кидал в постель, как тетки, он осторожно опускал в нежно холодящую подушку, в притихшую, ласковую тишину, да еще украдкой погладить масляной рукой по голове ухитрялся. Но, постойте! Это я от сладостных, чревоугодных воспомина- ний забежал вперед, сразу к столу, к блинам. Так дело не делается. Надо ж основательно, все по порядку, как и положено в крестьянском житье и в хозяйственном деле. Что главное в блине? Тесто? Закваска? Масло? Соль? Стряпуха? Нет, дорогие товарищи, не угадали! Главное в блине — ско-во-ро-да! Ну и сковородник не последний инструмент. В больших сибирских семьях сковород водилось несколько. Первая и главная сковородища, банному тазу округлостью не уступающая, с толстым бортом и с толстым же, основательным дном. Разогревается эта посудина уж надолго, стойко удерживая накал и температуру пищи. Такой сковородой можно убить, но самое ее истребить нельзя, разве что пустить под чугунную бабу, истолочь в куски, в крошево, употребить на заряды вместо пуль и картечи, что и делалось в гражданскую войну партизанами, да во время разорения крестьян в период коллективизации, когда мужики или парнишки, отбившись от дома, бедовали в тайге, кормились “с ружья”. Далее — одна или две сковороды ходовых, не на всю семью, лишь на работников рассчитанные, на заимку посылаемые. В них, в этих походных сковородах, упрятаны, в запечье сложены сковородки детские, почти игрушечные. Да они игрушечные и есть. В них или на них, как на испытательном стенде в век энтээра, девчонки пробуют постичь искусство стряпухи, испытывают себя, готовятся в настоящее дело, переходя от глиняных постряпушек в стеклянных черепушках, творимых на задах двора, к настоящей печи, к вечному огню, к всамделишному тесту. В этакой сковородке, если и случалась проруха, сожжены будут или испорчены оладьи, блины — мало теста изводится, кроме того, брак полагалось самой же стряпухе подъедать, значит, не очень пострадает ее живот, недолго ему ныть и болеть от некачественной продукции. Среди этого грубого, на виду хранимого, чугунного литья у настоящей, уважающей себя хозяйки есть сковорода заветная, именная, по родству из поколения в поколение передаваемая, иногда уже с выломанным, и не в одном месте, бортом, но все же не выброшенная на свалку, не пренебреженная, суеверно хранимая — “Пока бабушкина да мамина сковорода в доме — и блин в печи не переведется!” Тоненькая, изнутри всегда от масла блестящая, празднично сверкающая, цвета воронова крыла, она еще и многозвучна, музыкальна была, и сковородник для нее изготавливался отдельный, на тонком черенке, не для ведерной, семейной сковороды, а для того, чтоб, выпрыгнув, кого-то схватить и унести да скушать. Где, как хоронила и спасала от ребятни свою “заветную” хозяйка ‑спросить уже не у кого, примерли они, хозяйки-то наши, или доживают свой век в городах, на казенном грубом хлебе, черствеющем за полдня. Ее, “заветную”, знал весь дом по звуку, и, бывало, играешь в горнице иль спишь на печи, даже сквозь всякий содом и непробудный сон, заслышав и отличив звон, приостановишься в игре иль перебивку в ровном сне сделаешь, как бы вынырнешь из-под него поплавком наверх: “Во, бабушка блины будет печь!” — да и проглотишь враз возникшую слюну. Играешь уж как-то с перебоями, а спишь в полсна и слышишь, вот оно внизу-то припекло, жаром повеяло — протопилась русская печь, нагорели крупные угли из сухих березовых дров, непременно березовых, непременно сухих — хороший от них, ровный жар и угару мало… Бабушка нагребла горстку углей ближе к шестку, разровняла их, пробно пока, чтоб “струмент” накалился, но не лопнул при этом, трещиной не повредился, в дело без помех вошел, держит сковороду некоторое время на угольях и ждет, помешивая в бывшей у нас посудине, какую нынче не встретишь и как ее называют — все позабыли — горшок не горшок, что-то наподобие его, только без затей он, горшок-то, без пузатостей, с ровным, устойчивым дном и готовно широко открытым жерлом. “Ну, Господи, баслови!” — тихо роняет бабушка и вынимает из печи сковородником черную, пока еще беззвучную, неодушевлен- ную сковороду и так вот, держа ее на весу, мажет изнутри рябеньким крылышком, макая его в масло. Сунув крылышко обратно в посудину с маслом, чуть наклонив левой рукой сковороду, льет на нее жидкое тесто — и сразу громкое “ш‑ш-шах!” слышится в кути. Бабушка — дирижер, фокусник, мастер — сковородником так и этак поворачивает сковороду, расстилая по ней тонкий блин до самых краев, но не выше, не ближе, не дальше их — “ш‑ш-ш-ша‑а”, — умиротворенно откликается сковорода, дескать, все, полный порядок. На минуту-другую, как курица на гнезде, приникает сковорода чутким дном к угольям, “насиживает” блин. Бабушка стоит, опершись на сковородник, возле чела печи и смотрит, как он вспухает пузырями и пузырьками, блин-то, дышит парами, шевелится сам в себе, набирается жаркого угольного свету, становясь и сам с исподу жарким, золотистым, словно золотой рубль, по краям еще не оббитый и не отшлифованный. Уловив какой-то, ей лишь ведомый момент, бабушка выхватывает сковороду и, мотнув сковородником, подбрасывает кругляшок блина будто фокусник монету — и он ложится на сковороду обратной стороной, и снова, совсем уж на короткое время, обратно блину в печь надо, на зажарку и подсушку с обратной стороны. Было это уж архитектурным излишеством, форсом бабушкиным, который она позволяла себе, когда была поудалей и моложе да когда едоков в доме поубавлялось. Прежде-то ей некогда было фокусы показывать и баб-соседок поражать этакой вот ловкостью и разудалостью. “Ой, тетка Катерина!” — ахнут соседки. “Да уж!..— важничает бабушка. — Жито, девки, стряпано, пито и пето… Теперь уж чЕ? Рука ломата, поясница надсажена, а тут ведь, коло печи, вся ты, как талинка, изгинаться должна… А нонеча подбросишь блин, он мимо сковороды шлеп на пол. Самоскоком питаюсь, совсем уж скус блина со сковороды забыла, давай ножиком блин переворачивать, нужда заставит свежие блины исти…” Но, внимание! Первый блин, он как первый лист в тетрадке — начнешь его без помарки, на поля не залезать, ошибок не натворишь — пятерка тебе за труд, за аккуратность и прилежание. Слышно его, слышно! Утих он и тем слышнее сделался. Нюхом уже слышен, не ухом. Первый блин, если он не комом, — мой блин. Я самый малый в доме, и, хоть варнак, баловать и радовать больше некого. Чаще-то всего сам я и являлся на запах первого блина, выглядывал из-за косяка передней, и бабушка вроде бы и не видела меня. Чтоб не быть забытым, я высовывался дальше, но “под руку” не лез — не дай Бог, блин клином пойдет, тогда получится, что я помешал, сбою в работе способствовал, вредил, а не помогал. Однако памятнее всего, когда заспишься или разнежишься на печи, полуспишь, полудремлешь и вдруг услышишь прикосновение бабушки: “Батюшко! На-ко первенький, самый сладенький”, — и в руках, в ладонях у тебя уютно усядется мягкой птичкой блин, легкий, воздушный. Осторожно его хватишь губами с хвоста, с крылышек нежных, помня, что там, внутри блина, таится горячая, яростная плоть, которая, если пустишь комком в нутро, по тебе что пуля иль пушечное раскаленное ядро прокатится, означив все кишки и закоулки. Остановившись в отдалении, на самом низу блин будет жечь тебя так, что запляшешь и завоешь. И поделом — не жадничай, не хватай, ешь и живи по заведенному в доме степенному порядку. Но как его, первый блин, ни растягивай, ни паси, все равно исчезнет он незаметно, и тут уж искушение чрева, кухонный зов, набат сковороды снимут тебя с постели, спустят с печи. Не умываясь, зажимая позывы на улицу, сунешься к кухонному столу, а там, на “малированной” тарелке уж три блина тебя ждут. “Ух ты!” — обрадуется, запрыгает, заурчит внутри щенком что-то и кто-то, потому что самому и обрадоваться нет времени. Раз! Раз! РазКуда-то они девались, блины-то, ведь вот же ж только что были! “Вот дак рабо-о-отник! Вот дак ударник труда! — воркует бабушка, сбрасывая со сковороды четвертый блин. — Да не хватай! Не хватай! Никуда оне от тебя не денутся!..” Но есть сила превыше человека, позднее я узнаю ‑называется она страстью. Совладать с нею далеко не всегда удавалось даже генералам и царям. Как и когда наступает пресыщение, происходит заторможение действий, накатывает сытая, сонная усталость — уловить и понять невозможно. Теребишь блин, обхватываешь по краям губами узкое зажаристое кружевце, ничего уж никуда не летит, не проваливается, жаркая масляная отпышка, как дым после выстрела, кидает из тебя обратно жор, а все расстаться с блином не хватает духу и сил. Ешь ты его уже одними глазами, ешь и осоловело клюешь носом, на двор поманивает, но совсем сморило, шевелиться не хочется. “Де-э-эвки! Де-э-эвки! Де-эдушко! Вы поглядите, поглядите на него! Скосопузился, вот-вот со скамьи скатится, но все же за блин держится! Упо-орнай старатель!” — бабушка потная, разгоревшаяся, довольная тем, что отстоловала главного работника, опершись на сковородник, отдыхивается после первого запала. На шестке печи вверх дном отдыхивается сковорода. Перекалилась посудина, начинает жечь блин, напоминает о пределе своем звонким потрескиванием, хлесткими щелчками — ей, сковороде, тоже передых требуется, может она от напряжения лопнуть. Днем на большой семейной сковороде платочком свернутые, веером выложенные, запеченные в масле, подаются на стол блины. Они тоже очень аппетитные и вкусные, но не могут сравниться с теми блинами, что с пылу, с жару, огнем пышущие, живые. Ребячье счастье, стряпухина радость — праздник в доме, в душе и в брюхе торжество. Ныне заветные сковороды в домах извелись. Вместо них продаются стандартные серые, словно бы из свинца литые изделия, да и стряпухи обленились, радости сотворения хлебов, сушек, блинов не знают и знать не хотят. Говорят, как и многие редкостные товары, чугуны и сковороды в Сибирь через Китай попадали. Фарфор, эмалированная, хрустальная, керамическая, стеклянная посуда — тоже через Китай. И чего еще попадало через Китай, никто теперь уж не знает. А интересно бы узнать, как в бабушкин сундук железная шкатулка попала и как сами китайцы в Красноярске очутились и пережили все смутные времена. С появлением флота на Енисее начался “якорно-машинный промысел”. Изношенные чугунные корпуса и детали переплав- лялись на домашнюю утварь. Воровали даже якоря. Больших хитростей достигли злоумышленники в уводе корабельных принадлежностей: обрезали и топили якоря в реке, заметив ориентиры, лапы у якорей ночной порой отпиливали и обламывали, а то и вовсе подменяли. Нанялись будто бы однажды на енисейскую баржу матросами два вятских мужика. Как и все вятские мужики, были они мастера на все руки и, как всякие мастера, были они сильные выпивохи. Однажды вятские матросы пропили с баржи чугунные якоря, носовые два, потом и кормовой на опохмелку ушел. Но большие ж они хитрованы, вятские-то, взяли да вместо чугунных деревянные якоря изладили, сажей их промазали и подвесили на место. Вот потащило баржу в шторм на камни, шкипер кричит: “Отда-а-ать, пр-р-равай!” Отдали. Не держит. “Отдаа-ать левай, носовой!” Отдали. Не держит. “Отдать коррмовой! Страховашнай!” Отдали. Не держит. “Как это не держит? Отчего не дЕ-оржит?” — орет в железный рупор шкипер. “Отчего, отчего? — озлились вятские матросы. — Разуй глаза — якоря-те всплыли!..” Говорят, долго лечился в больницах бедный шкипер и на воду, на ответственную работу по причине поврежденности ума больше вернуться не смог. Может, и бабушкина “заветная” сковорода из тех якорей отлита была? Кто дознается? Но уж блины пекла, по субботам, бывало, да и в будни… Все, все! Дальше не буду! У самого вон полон рот слюны и в брюхе, да и выше брюха что-то заскулило, хоть в деревню собирайся, — там одна моя родственница еще стряпает деревенские, “живые” блины. Ка-ак пойдет на древней, тонкозвучной сковороде кудесничать! МузыкаГоловокруженье! Все еще вороновым крылом отливает сковорода, ни единой щелки на ней, ни единой выкрошенки, а лет ей двести, не меньше. Гору блинов она сотворила, версты славных и светлых воспоминаний людям подарила. Кому-то достанется та музыкальная сковорода, кого-то порадует блинами? Скорей всего учащихся школы. Поможет выполнить им план по сбору железного утиля. “Век иной, иные песни!..”, и заделья иные, и радости новые. Печали вот только старые-престарые и воспоминания все те же и все о том же. Виктор Астафьев "Стряпухина радость"
    2 комментария
    6 классов
Фильтр
knigolub
  • Класс
knigolub
  • Класс
knigolub
  • Класс
knigolub

XXV.

...
XXV. - 5357082137697
XXV. - 5357082137697
  • Класс
knigolub
  • Класс
  • Класс
  • Класс
Показать ещё